Буэнас ночес, Буэнос-Айрес - Гилберт Адэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клеант, устрашающе общительный, волосатый, как медведь, американец с кустистыми бакенбардами и жутким шрамом, результатом падения с мотоцикла, спросил меня, готов ли я проглотить нечто, названное им с людоедским смаком «фаджсикл». Не зная, что это такое, но испуганный его интонацией, я отказался.
Был еще египтянин — двадцатилетний студент Кембриджа, имя которого мне так и не удалось разобрать (Сулиман? Солиман? Соломон?), с которым я занимался оральным сексом, несмотря на его ужасный насморк. Был Эдуард, двадцатишестилетний сотрудник журнала для геев, с изящными перепачканными чернилами пальцами и ласковыми карими глазами, выражение которых очки скорее подчеркивали, чем скрывали. Мы с ним встречались трижды — добротный, нежный, можно сказать, общепринятый секс, ничего эксцентричного… Восемнадцатилетний Ашиль, типичный попрошайка с Левого берега, который немного напоминал Ральфа Макавоя, если смотреть на него, прикрыв глаза, но совсем на него непохожий при взгляде в упор, имел наглость сказать мне после часа рьяного секса: «Ah, vous aytres Anglais! Quelle tristesse dans la plaisir!»[118] Был Ян, двадцатишестилетний житель Ливерпуля, один из тех обладателей пивного живота, для которых существуют только соккер, снукер и газета «Сан»[119] и который, бывая трезвым, вел себя так же, как представители других национальностей, напившись в стельку. Я встретил его в кафе, где он никак не мог объяснить потерявшему терпение официанту, что хочет чашку чаю «Эрл Грей»; секс с ним был брутально английским, но вполне удовлетворительным. И была Консуэло из «Берлица» — просто так, от нечего делать. Уайльд был прав. Женщины — холодная баранина.
Был болезненный, с визгливым голосом двадцатилетний Мод, парень, которого на самом деле звали Роджер, очень женоподобный, фактически трансвестит, хоть и не носящий юбку, гораздо более сексуальный в одежде, чем без нее, поскольку его бледный член был не больше свистульки.
Был Айвор, пожилой лысый балетоман из Южной Африки, сопровождаемый потрясающим любовником-греком. Меня, естественно, привлек именно любовник — девятнадцатилетний Яннис, ради которого я готов был терпеть несносную болтовню Айвора на террасе «Флоры» (я с тайной радостью наблюдал, как Яннис все больше мрачнеет от бесконечных «Расскажи Гидеону, на каком великолепном концерте Питера Пирса[120] мы были в «Уигморе»,[121] «Расскажи Гидеону, как жутко переигрывали исполнители в «Баядере», «Расскажи Гидеону, что сказала Пегги Ашкрофт,[122] когда ты попросил у нее автограф»); в конце концов я заполучил Янниса — после ужасного публичного скандала по поводу того, что Айвор говорит слишком громко. Был еще тридцатиоднолетний Гаэтан, стюард франко-канадской авиакомпании, потрепанный, но смазливый, как подгулявший певчий, все карманы модного пиджака которого были забиты спичечными коробками, на которых он царапал телефоны своих многочисленных любовников (гомосексуальная любовь не смеет объявить себя открыто, но не стесняется обмениваться телефонными номерами).
Я отправился с ним в его номер отеля «Истрия» неподалеку от бульвара Распайль, где под фотографиями Фуджиты, Мэн Рея, Мари Лорансен[123] и прочих, кто жил там, когда отель еще именовался «Гренада», он трахал меня так яростно, что по возвращении к себе я обнаружил на трусах кровавые отпечатки. Был Жульен, двадцатидвухлетний белокожий пролетарий, с которым я познакомился наследующий день после ночи, проведенной с Гаэтаном, у лотка с кебабом в Латинском квартале. Это был славный паренек, впечатлительный и не способный связать два слова, с головой, окруженной нимбом тонких светлых волос. Секс с ним был неплох, хоть и не представлял собой ничего выдающегося; я все еще, вспоминая его, гадаю, что сталось с ним потом…
Был Фади, массажист по профессии и одновременно подающий надежды пианист, которого я высмотрел читающим какую-то тоненькую книжонку за столом в безлюдном кафе. Прежде чем мы приступили к делу (а с ним он справился вполне успешно), он сыграл на моих лопатках (omoplates — лопатки — мое любимое французское слово) «Свет луны» Дебюсси. Был Джейк, двадцатипятилетний американец, которого я заметил как-то ночью у самого его отеля на рю Бонапарт, спьяну проклинающего «своего долбаного так называемого бойфренда». Он повел меня в свой номер на третьем этаже по еле освещенным проходам, опасным, как веревочная лестница, включил в комнате свет, обернулся, оглядел меня с ног до головы и, прежде чем я успел войти, заявил: «Прошу прощения. Я ошибся. Надеюсь, без обид?» — вот подонок! — и закрыл дверь у меня перед носом.
Был еще озорной Энрике, девятнадцатилетний испанец, неутомимый, как щенок, гоняющийся за теннисным мячом, так что когда наше развлечение — я, так сказать, бросал палку, а он приносил, я бросал — он приносил, я бросал — он приносил… — подошло наконец, с точки зрения обессилевшего хозяина щенка, то есть меня, к давно ожидаемому завершению, этот мальчишка с гримасой чисто собачьей неблагодарности спросил: «Может, еще?»
И был еще Барри, тот самый скуйлеровский Барри, которого я случайно встретил на выставке Фрэнсиса Бэкона в Малом дворце и который, оказавшись при деньгах, угостил меня первоклассным обедом в трехзвездочном «Гран-Вефур»; на эту любезность я мог ответить ему единственным доступным мне способом. Тяжек секс, виновато сострил ничуть не смущенный Барри, этот юродивый умник: «Когда я был в твоем возрасте, золотко, я просыпался вялый, но с напряженным членом; теперь я просыпаюсь окостеневший, а вот член у меня совсем вялый». (Как я узнал, впрочем, авансы, которые он делал Скуйлеру двадцать лет назад, тот решительно отклонил.)
Был Итало, двадцатисемилетний итальянец, с мелодраматически раздувающимися ноздрями, с кокетливыми завитками волос на висках и черной как вороново крыло челкой, которая каждые пять минут падала ему на глаза, с гладко выбритым лобком, странно привлекающим взгляд, и с коллекцией фотографий фон Гледена[124] в потайном ящике комода. Был Поль, которому только что сравнялось двадцать, хрупкий, боящийся щекотки, который постоянно грыз ногти и так же не знал, что делать со своей сексуальностью, как я в шестнадцать лет. Приведя его к себе в «Вольтер», я осторожно, как стеклодув из Мурано,[125] брал в рот его красноватый член, чтобы не дать пролиться слезам, которые висели на ресницах его блестящих глаз. Был богач Самнер сорока двух лет, рантье из Бостона, с беленьким карликовым пуделем, который изящно бегал вокруг нас, как маленькая балерина на пуантах. Хоть Самнер и был из тех презираемых мною американцев, которые смотрят на Париж только как на место развлечений, я был не в силах противиться двойному соблазну: он не только жил в отеле, где умер Уайльд, но занимал номер Мистингет[126] со стеклянной кроватью в стиле ар-деко.[127]
Секс с ним был еще более тяжек, чем с Барри, и я, наверное, уснул бы, если бы меня не развлекали бесчисленные отражения в стекле Лолиты — пуделя, осторожно принюхивавшегося к кровати, — и не увидел бы, как Самнер надевает перед сном кокетливую маску (для борьбы с морщинами) и натягивает на волосы сеточку. И был Дидье, наконец-то мой собственный Дидье, потрясающий двадцатидвухлетний атлет, хоть и излишне, на мой взгляд, увлекавшийся татуировкой. Боже мой, что это был за акробат! Сначала он, обнаженный, стоял передо мной вполоборота, так что член и яички не были видны, — образец порочного бодлеровского юноши. Потом на постели изгибался так, что бедра оказывались выше головы, а ягодицы расходились в стороны, напоминая высокоскулое лицо Джин Тирни,[128] и обвивал ногами шею; округлые грибочки его яичек выглядывали при этом так соблазнительно, что вам хотелось обвязать эту прелестную безделушку нарядной розовой бархатной ленточкой.
И наконец с неожиданной, почти материнской нежностью (чего, казалось бы, от него и ожидать нельзя), он привлекал меня к себе, так что мы оказывались в позе soixante-neuf[129] и мой член, как градусник, оказывался у него во рту, а его — у меня, словно наши тела были смежными элементами пазла или набором для любовного самообслуживания.
На протяжении этого деятельного периода где меня только не трахали: на брошенных на голый пол грязных (а иногда и дырявых) надувных матрасах; на двуспальных хабитатовских[130] кроватях с элегантными покрывалами и тремя симметрично лежащими замшевыми подушками — серой, бежевой и желтой; на узеньких койках в углу комнаты общежития; в ваннах, на коврах, в кровати, как я уже упоминал, Мистингета; под старой-старой афишей с изображением мрачного Джимми Дина[131] на залитой дождем улице Нью-Йорка; на нижней полке в каюте баржи, пришвартованной на Сене рядом с мини-статуей Свободы;[132] на огромной резной кровати в форме лодки, над полированным изголовьем которой блестело большое черное распятие; один раз даже в гамаке; с полдюжины раз на том орудии пытки, которое получается, если в номере отеля сдвинуть вместе две односпальные кровати; на софе, сделанной — подумать только! — из турецких седельных сумок (ах, как же это было безумно увлекательно!); на множестве самых обыкновенных соф; на жесткой медной кровати — к ее шарикам были привязаны мои запястья и лодыжки, — вроде той, на фоне которой Лиз Тейлор[133] в шелковом неглиже снялась для афиши фильма по Теннесси Уильямсу;[134] и, как на последнем прибежище, на моей собственной уютной постельке в номере «Вольтера».