Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подошёл к двери, остановился там и, держась за ручку её, тихо сказал:
— У меня в Петербурге сын студент, ровесник вам… И, может быть, в этот момент его тоже вот допрашивает жандармский офицер… Понимаете? Вот как…
Я остался один в красноватой мгле; слова о сыне задели что-то во мне.
«Вот как», — эхом звучало в памяти, и тихо сказанные слова принимали форму вопроса: «Вот как?»
Обиженно надув щёки, со стены смотрел на меня монах, косила глазом лошадь; полная дама, улыбаясь, разглядывала своё голое левое плечо. Занавесы окон проточены молью, — если пристально смотреть на них, сквозь маленькие дырочки видно бирюзовое весеннее небо.
Полковник слишком часто произносит слово «зачем». Нехорошо чувствует себя его сын, если только он, — вот так же, как я, — сидит в кабинете жандарма.
Уходя, полковник притворил дверь неплотно, и теперь в кабинет вливается тревожными ручьями музыка, — где-то в доме играют на рояле.
Было нестерпимо скучно, музыка звала ближе к себе; я встал, подошёл к двери и выглянул в светлую, полную солнца комнату.
За открытым окном празднично шумит весенний день; узорные тени деревьев лежат на подоконнике и на полу. Против меня — маленькая дверь; за нею слышны звон шпор, мужские голоса, треск разрываемой бумаги, — это мешает слушать музыку; играют в комнате налево; дверь в неё завешена пёстрым, приятно слинявшим ковром; он тихонько колеблется. Музыка уводит от действительности, забыл, где нахожусь, — приподнял ковёр и очутился в небольшой гостиной. Около двери стоял высокий трельяж с цветами. Я встал между ним и драпировкой, — здесь было очень хорошо слышно, и я видел сквозь листья цветов музыкантшу: она сидела спиною ко мне, — очень тонкая, с голой шеей, в каком-то восточном халате из шёлка, пёстром и лёгком. Голова у неё была маленькая, в кудрявых, тёмных волосах. Она играла без нот, негромко, медленно, как бы вспоминая забытое. Её тонкие пальцы перебирали клавиши басов неуверенно, правая рука суетливо бегала по среднему регистру, и я долго следил за трепетом её рук, чувствуя в различности их движений что-то смятённое, робкое и печальное…
А клавиши точно смеются. Сначала мелодия пьесы была неуловима; альты и тенора звучали бессвязно, тяжёлые вздохи басов говорили о чём-то настойчиво и строго, а в общем это напоминало картину осени: по скошенным лугам, по жухлой траве течёт сырой, холодный ветер, зябко трепещет лес под его натиском, роняя на землю последние золотые листья. Вдали уныло поёт колокол невидимой церкви.
Потом среди поля явился человек с открытой головою: высоко подняв руки, он бежит, гонимый ветром, как «перекати-поле», — бежит и всё оглядывается назад. Глухой, тёмный гул сопровождает его, а дали полевые становятся всё шире, всё глубже, и, умаляясь пред ними, он исчезает с земли.
Женщина перестала играть и сидит неподвижно, опустив руки, — она сидит так очень долго.
Я смотрю на неё сквозь цветы, ни о чём не думая, в груди всё ещё звучит красивое эхо; я помню только одно: не надо шевелиться.
Потом правая рука её, медленно и как бы неохотно, снова легла на клавиши, и снова меня обнимают торжественные аккорды. Я слушаю их, закрыв глаза. Мне кажется, что большая толпа людей стройно и единодушно молит кого-то, — молит со слезами гнева и отчаяния. Это очень тяжёлая, мощная пьеса, и странно, что такая маленькая женщина может так сильно играть.
И эта пьеса совершенно лишила меня сознания действительности…
— Да перестань ты барабанить, Наталья! — сердито крикнул рядом со мною полковник.
Она, не снимая рук с инструмента, повернула голову, — лицо у неё маленькое, птичье, очень сжатое с висков, нос — горбатый и большие синие глаза.
— Арестованный провалился куда-то, понимаешь? — говорил полковник, входя в гостиную, с папиросой в толстом янтарном мундштуке, и приглаживая дрожащей рукой волосы на голове.
— Убежал? — испуганно спросила женщина.
— Очевидно…
Я, конечно, сразу понял, что это обо мне идёт речь, но я не мог тотчас же выйти из-за портьеры и трельяжа — было неловко и немножко смешно.
— Но как же он? — спрашивала дама.
— В окно вылез, видимо… Это — сумасшедший, чёрт его возьми! — сказал полковник, уходя.
Дама встала и пошла за ним, запахивая капот на груди. Тогда я выдвинулся навстречу ему.
— Вы? — крикнул он, отступая. — Вы — что? Зачем вы здесь?
— Я слушал музыку…
Он мигнул, посмотрел на даму и, грозно нахмурив серые брови, приподнял плечи.
— Если это неприлично, вы меня извините, — сказал я и решил ничего не говорить более.
— Н-да… — отозвался полковник, зажигая папиросу. — Уж я не знаю — как это там — прилично или нет, но делать этого не следовало…
Он пристально уставился в лицо мне и замолчал, а дама, прислонясь к нему, спросила тихонько, но так, что я слышал:
— Его за это накажут?
— Пожалуйте! — сказал полковник, отстранив её и указывая мне на дверь.
А когда я вышел в светлую комнату, он, усмехнувшись, проговорил:
— Вы меня напугали, батенька. Чудак же вы! Разве вы уж так сильно любите музыку, а?
— Редко слышу…
— А… да! Ну-с, сегодня я прекращаю допрос…
И, снова усмехаясь, дважды подмигнув глазом, он добавил:
— Этот случай не располагает… к строгостям… Вам, видимо, придётся ещё разок послушать музыку жены — она всегда играет в это время… До свиданья! Салтыков, сдай конвойным…
Салтыков — толстый, потный жандарм — удивлённо оглядел меня весёлыми, как будто хмельными глазами и со вкусом откликнулся:
— Слушаю, господин полковник!
А когда вывел меня в канцелярию, то сказал укоризненно:
— Что ж вы гуляете по управлению, подобно как по базару? Довольно нехорошая дерзость ваша, и ничего вы не доказали. И что вы думали доказать?
— Просто — я музыку слушал…
— Музыку слушают в городском саду…
И строго скомандовал конвойным, подталкивая меня к ним:
— Принимай, земляки!
Самовар
Было это летней ночью на даче.
В маленькой комнате стоял на столе у окна пузатый самовар и смотрел в небо, горячо распевая:
Замечаете ли, чайник, что лунаЧрезвычайно в самовар влюблена?
Дело в том, что люди забыли прикрыть трубу самовара тушилкой и ушли, оставив чайник на конфорке; углей в самоваре было много, а воды мало — вот он и кипятился, хвастаясь пред всеми блеском своих медных боков.
Чайник был старенький, с трещиной на боку, и очень любил дразнить самовар. Он уж тоже начинал закипать; это ему не нравилось, — вот он поднял рыльце кверху и шипит самовару, подзадоривая его:
На тебя лунаСмотрит свысока,Как на чудака, —Вот тебе и — на!
Самовар фыркает паром и ворчит:
Вовсе нет. Мы с ней — соседи.Даже несколько родня:Оба сделаны из меди,Но она — тусклей меня,Эта рыжая лунишка, —Вон на ней какие пятна!
Ах, какой ты хвастунишка,
Даже слушать неприятно!
— зашипел чайник, тоже выпуская из рыльца горячий пар. Этот маленький самовар и вправду очень любил хвастаться; он считал себя умницей, красавцем, ему давно уже хотелось, чтоб луну сняли с неба и сделали из неё поднос для него.
Форсисто фыркая, он будто не слышал, что сказал ему чайник, — поёт себе во всю мочь:
Фух, как я горяч!Фух, как я могуч!Захочу — прыгну, как мяч,На луну выше туч!
А чайник шипит своё:
Вот извольте говоритьС эдакой особой.Чем зря воду-то варить.Ты — прыгни, попробуй!
Самовар до того раскалился, что посинел весь и дрожит, гудит:
Покиплю ещё немножко,А когда наскучит мне, —Сразу выпрыгну в окошкоИ женюся на луне!
Так они оба всё кипели и кипели, мешая спать всем, кто был на столе. Чайник дразнит:
Она тебя круглей.
Зато в ней нет углей,
— отвечает самовар.
Синий сливочник, из которого вылили все сливки, сказал пустой стеклянной сахарнице:
Всё пустое, всё пустое!Надоели эти двое!
Да, их болтовняРаздражает и меня,
— ответила сахарница сладеньким голосом. Она была толстая, широкая и очень смешлива, а сливочник — так себе, горбатенький господин унылого характера с одной ручкой; он всегда говорил что-нибудь печальное:
Ах, — сказал он, —Всюду — пусто, всюду — сухо,В самоваре, на луне.
Сахарница, поёжившись, закричала:
А в меня залезла мухаИ щекочет стенки мне…Ох, ох, я боюсь,Что сейчас засмеюсь!
Это будет странно —Слышать смех стеклянный…
— невесело сказал сливочник.