Чернила под кожей - Дейрдре Салливан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы алкоголь храним в ящике с лекарствами. Когда ходила взять лемсип[7], увидела, что виски кончился. Виски — напиток очень стильный. Не стыдно им напиться. Сначала она покупала Irish Knights, дешевенький ликер. Добавляла в кофе, чай, какао вместо молока. Следующий шаг — хлопья на завтрак. Уморительно. Хотя на самом деле нет. Но какао было очень вкусное.
Ей нравится выпивать со мной порой, когда она забывает про обязанности материнства. Чтобы не чувствовать себя так одиноко. Пить одной напоминает ей об алкоголизме. Пить с ребенком, видимо, весело и общественно приемлемо.
Она настоящая легенда. Жаль, что легенда эта о Бабке-ежке, которая обедала детьми. Она, конечно, не настолько злая. Баба-яга в этой легенде — это папа, а маме просто невероятно грустно.
О Бабке-ежке мне рассказала Ливия на вечерней смене. Мы рассказывали друг другу страшные сказки. Я рассказала ей о мачехе, которая обратила детей мужа в лебедей. Потом разыскала Бабку-ежку в Интернете. Я думала, что Ливия шутила о доме на куриных ножках. У нее порою странное чувство юмора.
Линия за линией, вопросительный изгиб, бровь, как мадам из годов тридцатых. Хотел ли кто-нибудь такую бровь, что постоянно поднята и осуждает мир? Брови рассказывают многое. Они поднимаются и хмурятся. Манипулируют кожей на лбу, мнут ее, словно грязную простынку.
Мне тоже грустно, но от грусти я отвлекаюсь делом. Когда Том ушел, я сделала кое-что глупое, чего не делала давно. Я вскрыла Черную. У нее есть шов под юбкой между ног. Из куклы я достала ножик с деревянной ручкой. На животе нарисовала красную дорожку, вверх и вниз, от промежности и до груди. Словно хирург. Потом чертила линию за линией прямо поперек, как швы, как шрамы на монстре Франкенштейна. Мне хотелось засунуть руку внутрь, достать мое тупое сердце и уничтожить его, раздавить, кусать, жевать зубами, которые слегка неровные, но у нас нет денег на стоматолога, прости. Мне хочется дать тебе больше, но ты не можешь, никто не может и не станет, даже я сама, даже если проживу сто лет.
Можно татуировать глаза и брови, губы и мягкие места. Часто новые соски рисуют, это не сложно. Даже традиционалисты не видят в этом ничего плохого. Это исправление. Возвращение к тому, как надо быть.
Я не резала себя несколько лет. Иногда хотелось, но я это чувство подавляла и садилась рисовать. У меня есть та картинка, где я ребенок. Теперь я просто прорисовываю детали, решаю, где на теле ее разместить.
Есть в детях что-то грустное. Их так легко разрушить, уничтожить. Словами можно, если это твой конек. Ребенок любит всегда и безусловно. Они не знают ничего другого, дети. Они не знают, что мама с папой — люди, а люди все отстой и когда-нибудь тебя разочаруют.
Могу ли я обвинить Тома в совращении малолетних? Мне было всего пятнадцать, когда мы переспали в первый раз. Он сказал, что я красивая, а мне такого никто не говорил. Мне понравилось. Но опять-таки было и другое: «Ты некрасивая, когда ты плачешь». Это особенно задело, потому что я постоянно так стараюсь не заплакать, а когда не получается, я не хочу, чтоб мне устраивали конкурс красоты с другими, менее уродливыми версиями меня.
Им легко можно придать объем, просто используя цвета. Свет и тень. Иллюзия. А если хочется объем по-настоящему, хирург создает кожный узелок, а потом художник его красит.
Для человека моих лет у меня очень много ненужных воспоминаний. Когда мне стукнет восемнадцать, я буду жить на пособие по безработице, найду себе квартиру и, может быть, работу, где не надо резать ветчину. Здесь все любят ветчину — наверное, тут нет евреев. Я никогда их не встречала. Те, кто едят всю ветчину, наверное, не вынесут смотреть на мою окровавленную кожу и мою машинку. Это единственная почти нормальная вещь в моей жизни. У меня есть хобби. Как персонаж из книги Энид Блайтон[8]. Скоро — добрый дядя и неожиданное приключение!
Звучит как слоган фильма про инцест. Не то чтобы их много. Людям не нравится такое даже в контексте шутки. Может, если шутка больше про грубость, чем про шутку.
Иногда я размышляю, нравлюсь ли я своим друзьям. Я получила пару сообщений в духе «ак дила?» от Джоан и несколько правильно написанных от Шейлы, которая ставит запятые и кавычки везде, где нужно или кажется, что нужно. Я ответила страдающими смайликами и парочкой счастливых, потому что я не в школе. Они считают меня другом, но они меня не знают. Я — не только я, но и то, через что прошла я. И пусть я не хочу, чтобы меня как человека определяло все, что со мной делали другие, порою кажется, что это неизбежно. Я боюсь, что вечно буду ненавидеть человечество. Вплоть до себя. Особенно себя.
Есть бесчисленное множество оттенков. С мягкими и красочными именами. Грядка земляники. Нежный румянец. Капучино. Можно изменить родной цвет на другой. Как хочешь. Ты рад, что жив. Так живи и радуйся.
У меня так много защитных механизмов. Я будто робот — нет души, есть функция.
Но сегодня я нефункциональна. Думаю о Томе в основном. Лежу в кровати. Лаура куда-то уходила. Когда встаю, нахожу в холодильнике ореховые йогурты, дорогущие печеньки и мягкий хлеб. Еда для утешения. Наверно, она слышала мой плач. Сама мама не любит йогурты. Потому что она ела их, когда вынашивала моего брата, и теперь йогурты напоминают ей о нем. Еще она не выносила запах детских продуктов. В магазинах она обходит стороной этот отдел даже сейчас. Но как-то раз, даже несмотря на то, что папа посмотрит в чек и будет злиться на нее за бесполезную покупку, она взяла баночку детского пюре и плакала и плакала над ней. Я положила голову ей на плечо и обняла ее, но ее глаза сказали, что это не одно и то же. Потому что я буду у нее всегда — с братом или без. Мне было где-то семь, ну, может, восемь. Я маленькой была и доставала ей до плеча, когда она сидела. Мне пришлось на цыпочки подняться. Когда шея начала болеть, я разомкнула руки и ушла тихонько. Мама продолжала плакать.
Никто в нашей семье не может ничего исправить. Даже когда пытаемся, все остается сломанным.
Не обязательно ограничивать себя природными оттенками. Есть