Вот кончится война... - Анатолий Генатулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне многое нравилось в Германии, нравились их дороги, обсаженные где ветлами, тополями, где и яблонями. Мне нравились их чистенькие города, мощенные камнем улицы, опрятные квартиры с обязательным пианино, уютные городские площади и ухоженные скверики. Мне нравились их деревни, кирпичные, крытые черепицей островерхие дома, чистенькие крестьянские подворья, хлевы, не унавоженные, с добротными стойлами и кормушками для скота. Скотина породистая, упитанная. Рыжий пимокат Евстигнеев входил в эти дома, коровники и уже который раз удивлялся и говорил одно и то же:
– Вот как надо жить! После войны, если останусь жив, построю себе вот такой же коровник. Или вот у них подполы. У меня в избе под полом просто яма, земля. Картошка лежит зимой. А у них под полом и кладовка и стирка. Буду рубить новую избу – вот такой же подпол оборудую.
– Дак они же пол-Европы ограбили. А ты на какие шиши построишь? – возразил сержант Андреев. – Где возьмешь кирпич, цемент?
– А камень на что? Мы на Урале ходим и спотыкаемся об этот камень. А цемент не обязательно. Глина есть.
– Не построишь, – категорично отрубил Голубицкий.
– Почему не построю?
– Не построишь. Как жил раньше, так и будешь жить.
– Но ты скажи: почему ты думаешь, я не построю?
– Потому что ты не немец.
– Ерунда! Причем тут немец? У нас на Урале есть дома побогаче ихних.
– А почему тогда у тебя дом бедный?
– Все руки не доходили. Думал, и так сойдет. Да зашибал маленько.
– Теперь, думаешь, не будешь зашибать?
– Не-е! Вот зарок! Вернусь живой – отпраздную возвращение и больше в рот не возьму эту заразу.
– Зарекалась свинья…
Так разговаривали и спорили ребята иногда, и верилось, что после войны жизнь пойдет замечательная, что они построят новые дома и дворы не хуже, чем у немцев, и заживут счастливой мирной жизнью. А сам я не думал ни о доме, ни о хоэяйстве, потому как у меня не было ни кола ни двора, да и не собирался я после войны воротиться в деревню. По-другому о своей послевоенной жизни думали, наверное, городские жители Голубицкий, Андреев, Смирнов.
За Одером к нам пришло пополнение. Украинцы Ковальчук, Сало и русский паренек Сомов. Ковальчук был из Западной Украины и не говорил по-русски. Коня он называл «лошадка». Сержант Андреев, любящий покуражиться, спрашивал у Ковальчука, показывая на коня:
– Ковальчук, что это такое?
Ковальчук, малорослый мальчишка с испуганным лицом, отвечал негромко:
– Лошадка.
– Не лошадка, а боевой строевой конь, понял? Повтори!
– Боевой конь, – повторял Ковальчук едва слышно.
– Громче! Надо отвечать: боевой строевой конь, товарищ сержант!
Потом Музафаров, охотник разыгрывать и понасмешничать, говоривший сам «на карман поставил», донимал Ковальчука:
– Ковальчук, что это?
– Лошадка, – снова отвечал Ковальчук.
Второй украинец, Сало, не нюхавший еще пороха, как и Заяц, ничем особенным не выделялся и так же, как и он, незаметно вошел в наш взвод и как-то тихо прижился в нем. Только насчет его фамилии немного посмеялись вначале: «Ну, братцы, теперь у нас есть сало, теперь с голода не помрем».
Третий новичок, Сомов, был из освобожденных военнопленных. Широколицый, с настороженными глазами Сомов почему-то сразу не понравился нам. За спиной у него некоторые зашептались, что он бывший власовец. А власовцев мы ненавидели больше фрицев. Недавно во втором эскадроне был случай. Захватили в плен власовцев и заперли вместе с пленными немцами в сарае. Старший сержант пулеметного взвода Бугров, выпивши, взял увесистую палку, вошел в сарай и приказал сидящим в одной куче с немцами власовцам: «Русские, выходи налево!» Те подчинились, а старший сержант давай дубасить их палкой. Дубасил и кричал: «Суки, предатели, продажные шкуры!» Прибежали ребята и с трудом оттащили разъяренного Бугрова. Так вот Шалаев, Андреев, Худяков, я тоже присоединился к ним, однажды, после обеда, отозвали Сомова в сторонку в лес и напустились на парня:
– Что-то нам твоя морда не нравится! Ты – власовец, скажи прямо! Все равно узнаем и шлепнем тебя!
– Что вы, ребята, какой я власовец! Я в плену был!
– Врешь! Лучше признавайся, а не то!
– Ребята, ну что вы! Меня же проверяли, – и Сомов заплакал.
– Сразу в слезы! Иди еще пожалуйся старшему лейтенанту, – сказал Шалаев и ткнул кулаком Сомова. – Ладно, не обижайся. Мы ведь так. Пошутили.
За Одером мы долго ехали без боев, точнее, без тяжелых боев. Преследуя отступающих немцев, с ходу сметали небольшие заслоны и перли дальше по шоссейным дорогам. Навстречу нам тек поток беженцев, брели колонны пленных, часто шли без конвоя, расхлябанные, жалкие. Старший лейтенант Ковригин на привалах или на марше, повернувшись в седле к нам, сообщал какую-нибудь новость, ну, например, пояснял, что за канонада громыхает правее нас уже целый час, это, оказывается, добивают окруженные немецкие части. Однажды сообщил, что наши взяли Кенигсберг. Тот самый Кенигсберг, который мы отсекли от Германии еще в январе и, оставив в далеком тылу, уже о нем малость подзабыли. И вот только теперь, после долгих тяжелых боев взяли его штурмом, этот Кенигсберг.
На марше, когда ехали шагом, мы пели. Запевал Куренной. Запевал нашу любимую: «Из-за острова на стрежень… «Так как во взводе теперь было четыре украинца (Куренной хоть и из Ташкента, но песни украинские тоже знал), мы часто пели и украинские песни. Мы любили украинские песни.
Ой на, ой на гори та женци жнуть!
А по-пид горою, яром-долыною
Козаки идуть…
Я подпевал ребятам и чувствовал себя хохлом, запорожцем, рубакой из отряда Сагайдачного и Дорошенко, казаком, обнажившим свою саблю против недругов родимой Украины.
– Давай про ямщика, – просили мы Куренного.
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт.
Колоко-о-ольчик звонко плачет,
То хохочет, то звенит.
И мы подхватывали:
Еду, еду, еду к ней,
Еду к любушке своей…
Мне представлялось, что это я мчусь на тройке по межгорным долинам Зауралья, ездил в город, может, Белорецк, и еду домой, к любушке своей, к Полине своей. Припозднился, уже ночь, луна бежит над горами. И вот наконец издали собачий лай доносится, огоньки светятся…
Эх, песни, песни! Русские песни, которые я люблю так же душевно, как и родные башкирские. Как бы вынес солдат эту долгую войну, эти изнурительные марши, эту смертную фронтовую тоску, если бы не песня?! Песня-любовь, песня-воспоминание, песня-утешение, песня-надежда!..
Иногда, веселя колонну, сопровождаемый шутливыми командами «Воздух!», «Отбой!», пролетал, обгоняя нас, замкомдива по хозяйственной части майор интендантской службы Дорошенко, по прозвищу Воздух. Или, сидя на коне, вглядываясь в нас строго-внимательными глазами, пропускал полки мимо себя полковник Конкин.
По ночам на марше я, как всегда, засыпал в седле. Моя Машка, диковатая монгольская кобыла, так и не привыкшая ходить в звеньях, выносила меня в голову взвода, и я пробуждался от тычка в бок или удара плетки по спине и негромкого голоса взводного или помкомвзвода Морозова:
– Гайнуллин, не спать!
Порой мне казалось, что мы будем ехать вот так по дорогам до конца войны, что серьезных боев больше не будет. Но старший лейтенант Ковригин говорил, что под Берлином идут тяжелые бои, что нам тоже, видно, предстоят бои нелегкие, фашисты будут сопротивляться до конца, терять им нечего. Значит, думалось мне, до той радостной минуты, когда солдаты вздохнут облегченно и скажут: «Вот и кончилась война!», не все мы доживем. Но думалось об этом мимолетно, скорее от усталости и голодной тоски, но стоило только малость поспать и подкрепиться под завязку, тут же начинала петь, звенеть в душе молодость и сладко вздрагивало сердце от какого-то предчувствия, то ли близкого счастья, то ли бесконечности жизни.
И вот мы снова входим в полосу боя, в полосу соприкосновения с врагом вплотную, в полосу столкновения с фрицем, успевшим засесть в оборону и дравшимся насмерть. Первая примета близости передовой, кроме летающих с утра наших штурмовиков и дальнего грохота – это исчезли беженцы. Потом зачастили встречные санитарные машины, мелькали в кузовах крытых брезентом машин белые повязки. Казалось, ближе к бою и воздух другой, и поля, и перелески – все как будто освещено другим, тревожным и холодным светом. Потом мы проехали мимо мертвых танков и мертвых танкистов. Наших и немцев. Я многое повидал на войне, но такое видел впервые. Наши «тридцатьчетверки» и немецкие «тигры» сошлись на перекрестке двух дорог возле каких-то домов, сараев. Наша «тридцатьчетверка» таранила в бок немецкий танк, тот замер наклонно, приподняв правую гусеницу. Другие два танка, наш и немецкий, сшиблись лбами и, покорежив броню, свернув башни с орудийными стволами, встали как бы на дыбы. Еще два танка расстреляли друг друга в упор и сгорели. Со стороны это было похоже на беспорядочное нагромождение искореженного металла, на свалку из огромных серо-зеленых и пятнистых машин, только воображение досказывало, какое яростное столкновение двух сил, какие судороги смертельной ненависти, отчаяния сотрясали эти железные машины, какой скрежет, лязг и грохот здесь стоял, какие проклятия, ругань на двух языках и стоны носились в разорванном железным грохотом воздухе, все это, наверное, происходило всего за несколько минут. Возле танков лежали обугленные трупы танкистов, наших и немецких. Они были черны, как головешки. Только обгоревшие шлемы на головах еще сохранили узнаваемую форму. Ноги были подогнуты, руки согнуты в локтях, кулаки сжаты, как будто и мертвые они продолжали драться.