Сезанн. Жизнь - Данчев Алекс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь прекрасными и живыми, как ему того хотелось{232}.
Удовлетворенность творчеством сродни удовлетворенности телесной, как творческое бессилие подобно бессилию плоти. В своих черновиках Золя писал об этом еще более недвусмысленно{233}. В ранних произведениях Золя делает акцент на inquiétude Лантье и на его боязни женщин – боязни в сочетании с болезненной подозрительностью. В конце романа «Чрево Парижа» невинная шутка по поводу симпатичной девушки заставляет героя произнести знаменитые слова отречения. «Мне не нужны женщины, – заявляет он, – они бы мне только мешали. Я даже не знаю, как подступиться к женщине: всю жизнь боялся попробовать…»{234}
Лантье, которого изобразил Золя, стал оправданием для Гаске и его Сезанна. Гаске немало позаимствовал из «Творчества», создавая плод собственного пылкого воображения, и тот же выразительный отрывок романа у него выглядит совсем цветисто:
От обнаженной плоти у него кружилась голова. Ему хотелось бросаться на всех своих натурщиц; едва девушка переступала порог, он мечтал швырнуть ее, полуодетую, на перину. Он все доводил до крайности. «Кипучая у меня натура, – говорил он, – как у Барбе [д’Оревильи]». Утешение и источник новых смятений всегда оставался рядом. У него был собственный культ нагих дев, которых он гнал из своей мастерской: они приходили в его постель с холстов, он их распалял, овладевал ими в мощных красочных мазках и чуть не плакал оттого, что не может заставить их уснуть под багряным тряпьем, покрыв поцелуями и мягким атлáсом оттенков{235}.
Такие фантазии, даже беспочвенные, быстро пускают корни. Вокруг Сезанна создавали ореол болезненности, инфантильности, мелодрамы. Подобные истории пересказывались в биографических изданиях и истолковывались в искусствоведческих. В картине «Лот и его дочери», авторство которой ставится под сомнение, один эксперт усматривает «за внешней разгульностью – состояние мрачного страха, истоки которого прослеживаются как в романтическом слиянии сексуальности и жестокости, так и в мучительных порой проявлениях авторского чувственного начала»{236}. Нрав художника описывали соответственно, «поскольку болезненная нервозность и робость в общении с женщинами проявлялась в нем всю жизнь»{237}. Список прообразов все пополнялся. В этом патологическом Сезанне было что-то от мелвилловских островитян, «не признающих единого человеческого континента» и живущих в собственном мире{238}. Сезанн – святой Антоний и правда похож на отшельника. Он нелюдим, диковат и даже неким непостижимым образом осенен святостью. Подобно Антонию, его преследуют плотские искушения и философские сомнения. В «Искушении святого Антония» Флобер пишет:
И он показывает ему в боярышниковой роще совершенно нагую женщину – на четвереньках, как животное, с которой совокупляется черный человек, держащий в каждой руке по факелу. ‹…›
И он показывает ему под кипарисами и розовыми кустами другую женщину – одетую в газ. Она улыбается, а вокруг нее – заступы, носилки, черная материя – все принадлежности похорон. ‹…›
АНТОНИЙ: О ужас! Я был слеп! Коли так, Всевышний, что же остается?{239}
Сезанн – святой Антоний – удивительное, несчастное и в конечном счете трагическое создание. Есть в его образе и гротескное начало – так же, как в его комическом двойнике, папаше Сезанне – Убю, метаморфозе злобного короля Убю, придуманного Альфредом Жарри. Каждая ипостась в равной мере удалена от прототипа. Святой он или грешник, отшельник или нечестивец – трактовка всегда предполагает некоторую вульгаризацию. Одним словом, это карикатура.
Все же существует литературный персонаж, в большей степени передающий глубину и сложность внутреннего мира Сезанна в те годы – и даже владевшие им страсти. Всю жизнь Сезанн читал и перечитывал Бальзака, вникая в «Человеческую комедию»{240}. Сборник «Философских этюдов» лежал у его изголовья в спальне. Потрепанный «символ веры» включал в себя пять произведений: «Шагреневая кожа» (1831), «Неведомый шедевр» (1831), «Иисус Христос во Фландрии» (1831), «Поиски абсолюта» (1834) и «Примирившийся Мельмот» (1835){241}. Сезанна увлекало масштабное сочетание фарса и эпичности. Фигура философа-мегаломана зачаровывала.
Разгул – это, конечно, искусство, такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать, кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к сильным наслаждениям – не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино, оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть искусства – это тоже соблазн… настолько же влекущий, как и разгул. ‹…› Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли он в каком-то особом мире? ‹…› Все излишества – братья{242}.
Такая широта воображения вдохновляла будущего художника. Другие зарисовки, нравоописательные и одновременно фигуративные, охватывали всё – от разгульных празднеств до столового белья. «Глубинная жизнь „натюрмортов“» пульсировала в произведениях Бальзака так же, как у Сезанна{243}. «Да, Бальзак тоже изображает неживую натуру, но в духе Веронезе, – говорил Сезанн, листая „Шагреневую кожу“ в поисках подходящего отрывка. – „Скатерть сияла белизной, как только что выпавший снег, симметрически возвышались накрахмаленные салфетки, увенчанные золотистыми хлебцами“. В юности всегда хотел это изобразить – белоснежную скатерть…» Приступая к собственной вариации «Пира», впоследствии получившей название «Оргия» (цв. ил. 22), он задумал изобразить «нечто подобное оргии в „Шагреневой коже“»{244}.
Вслед за Бальзаком Сезанн попытался соединить обыденное и сверхъестественное. В натюрморте не меньше необузданности, чем в оргии. Все излишества – братья. В них источник вдохновения; они служат, чтобы собирать впечатления, – это немолодой и мудрый Сезанн пытался объяснить юному Гаске:
Теперь я знаю, что мало просто написать «возвышающиеся салфетки» и «золотистые хлебцы». Попробую изобразить их «увенчанными» – ничего не выйдет. Понимаете? Но если правильно уравновесить и оттенить салфетки и хлебцы, словно в естественном состоянии, будьте уверены, что и венцы, и снежная белизна, и все остальное у вас появится. В живописи есть два ориентира: глаз и разум, и они должны дополнять друг друга; следует трудиться над их взаимным совершенствованием, но в живописном ключе: глаз должен воспринимать природу; а разум логически упорядочивать ощущения, в которых мы находим выразительные средства{245}.