Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что вы ищете? — с любопытством спросила она. — То есть, я понимаю, это не мое дело…
— Ищу сообщения о смерти одного судьи, — ответил Грегориус. — О самоубийстве известного судьи девятого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Вероятно, он покончил с собой, потому что не мог дальше выносить боли в спине как следствие болезни Бехтерева, но возможно, и по другой причине: чувствовал себя виноватым оттого, что продолжал выносить приговоры, а не выступил против неправедного режима. Ему было шестьдесят четыре, когда он это сделал. Чуть-чуть не дожил до пенсии. Что-то должно было произойти, что он больше не мог ждать. Что-то связанное с болями в спине или с его профессиональной деятельностью. Вот то, что я хочу отыскать.
— А… а зачем вам это? Pardon[42]…
Грегориус вынул томик Праду и дал ей прочесть следующие строчки:
PORQUÊ, PAI? — ПОЧЕМУ, ОТЕЦ?
«Не принимай себя слишком всерьез», — любил ты повторять, если кто-то жаловался. Ты сидел в своем кресле, в которое никто кроме тебя не имел права садиться, палка между худых ног, скрюченные подагрой пальцы на рукояти, голова, как обычно, вытянута вперед и запрокинута. (Боже, если бы хоть один-единственный раз я смог увидеть тебя с расправленными плечами и высоко поднятой головой, как и подобает твоему гордому духу! Один лишь раз! Но тысячекратно воспроизведенный вид согнутой спины не только стер все другие воспоминания, но и парализовал силу воображения.) Бесконечная боль, которую тебе приходилось преодолевать всю свою жизнь, придавала твоим словам особую авторитетность. Никто не осмеливался тебе противоречить. Не только вслух, но и про себя. И все-таки мы, дети, передразнивали тебя, насмехались по дальним углам, и даже мама, хоть и ругала нас за это, иногда позволяла себе улыбку, за которую мы состязались друг с другом. Но все это было только видимостью независимости, вроде кощунственного глумления над божьим человеком.
Твои слова всегда имели вес. Всегда, до того утра, когда я, подавленный, брел по дороге в лицей; дождь хлестал меня по лицу. А почему, собственно, я не должен принимать всерьез мою удрученность от мрачных школьных классов и беспросветной зубрежки? Почему я не должен принимать всерьез, что Мария Жуан смотрит на меня как на пустое место, когда я ни о чем другом, кроме нее, не могу думать? Почему твоя болезнь и скептицизм, взращенный ею, должны быть мерой всех вещей? «С точки зрения вечности, — иногда заканчивал ты свое нравоучение, — это такая малость». Полный негодования и ревности к новому дружку Марии Жуан, я вышел из лицея и решительным шагом двинулся домой. После обеда я сел в кресло напротив тебя и заявил: «Хочу в другую школу. Этот лицей невыносим». В моем голосе прозвучало больше твердости, чем я вкладывал. «Ты принимаешь себя слишком всерьез», — привычно ответил ты и потер серебряный набалдашник палки. «Что, если не себя, я должен принимать всерьез? — спросил я. — А точки зрения вечности, ее не существует».
Комнату заполнила тишина, готовая вот-вот взорваться. Такого еще не бывало. Это было неслыханно, а то, что такое позволил себе твой любимец, делало ситуацию еще ужасней. Все с трепетом ожидали взрыва и твоего срывающегося в приступе ярости голоса. Ничего не произошло. Ты сложил на палке обе ладони. На мамином лице появилось выражение, какого я еще никогда не видел. По нему, думал я позже, стало понятно, почему она вышла за тебя замуж. Ты поднялся, не говоря ни слова, лишь тихонько крякнув от боли. К ужину ты не вышел. За все годы существования нашей семьи такого не случалось ни разу. Когда на следующий день я сел за обеденный стол, ты посмотрел на меня, спокойно и немного грустно. «Какую школу ты выбрал?» — спросил ты. Мария Жуан предложила мне на перемене апельсин. «Все наладилось», — ответил я.
Как определить, стоит ли принимать какое-то чувство всерьез или отнестись к нему как к изменчивому настроению? Почему, папа, ты не поговорил со мной, прежде чем решиться на это? Чтобы я хотя бы знал, почему ты это делаешь?
— Понятно, — сказала Агоштинья, и они вместе принялись искать сообщение о смерти судьи Праду.
— В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом была особо жесткая цензура, — сообщила Агоштинья, — уж можете мне поверить. Цензура печати была темой на получение лицензии. То, что тогда печатала «Диариу», не соответствовало действительности. А уж если дело касалось политического самоубийства — тем более.
Первое, что им попалось на глаза, было извещение о смерти, появившееся одиннадцатого июня. Агоштинья сочла его даже для условий Португалии тех времен слишком кратким, настолько, что оно больше походило на безмолвный крик. «Faleceu», — это слово Грегориус помнил с кладбища. «Amor, recordação»[43], — скупая ритуальная формулировка. Внизу — имена ближайших родственников: Мария Пьедаде Раиш ди Праду, Амадеу, Адриана, Рита. Адрес. Церковь, где будет проходить отпевание. И все. «Рита, — подумал Грегориус, — это, наверное, Мелоди, о которой заикнулся Жуан Эса».
Теперь они искали некролог. В первую неделю после девятого июня не появилось ни строчки. Грегориус уже готов был отступиться.
— Нет, нет, дальше! — подбадривала его Агоштинья.
Официальное извещение обнаружилось в номере от двадцатого июня, мелким шрифтом внизу полосы:
Министерство юстиции с прискорбием сообщает, что Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду, известный и уважаемый судья, много лет отдавший службе закону в Верховном суде, скончался на прошлой неделе вследствие продолжительной болезни.
Рядом портрет судьи, поразительно большой; его размер совсем не соответствовал формату сообщения. Строгое лицо с пенсне на цепочке, эспаньолка, усы; высокий лоб, еще выше, чем у сына; поседевшие, но все еще густые волосы; белый стоячий воротничок с отогнутыми уголками, черный галстук и чрезвычайно белая рука, на которую опирается подбородок; все остальное размыто темным фоном. Очень удачное фото — ни следа болезненно согнутой спины или признаков подагры. Рука и лицо белым призраком выплывают из темноты, величавым, властным, не терпящим возражений или противоречий. Портрет человека, способного целое семейство подчинить, держать и отравлять силой своего непререкаемого авторитета. Судья. Судья и никто другой. Человек железной воли, чрезмерной строгости и непомерной требовательности — ко всем, включая себя самого. Человек, способный осудить и себя, будь он виновен. Отец, не умеющий улыбаться. В нем было что-то общее с Антониу ди Оливейра Салазаром: нет, не его жестокость, не его фанатизм, не его тщеславие и стремление к власти, но та же строгость, даже беспощадность к себе. Может быть, именно поэтому он так долго был на службе у человека в черном, с напряженным лицом под котелком? И поэтому, в конце концов, не смог простить себе, что тем самым потворствовал жестокости, зверствам, которые явственно зримы на дрожащих руках Жуана Эсы, игравших когда-то Шуберта?
«Скончался вследствие продолжительной болезни». Грегориус почувствовал, как в нем подымается ярость.
— Это еще ничего, — подала голос Агуштинья, — по сравнению с фальсификациями, которые мне приходилось видеть в других источниках. По сравнению с ложью умолчания.
По пути из подвала Грегориус спросил девушку, где находится та улица, которая была указана в сообщении о смерти, данном семьей. Он видел, как ей хочется пойти с ним, и был несказанно рад, когда ее загрузили работой — видимо, в редакции она все-таки была при деле.
— То, что вы принимаете историю этой семьи так… так близко к сердцу, — вдруг сказала она, когда они уже пожали руки на прощание, — это… это…
— Необычно, хотели вы сказать? Да, согласен. Необычно, очень необычно. Даже для меня самого.
16Это был, конечно, не дворец, но особняк богатого семейства, которое могло в нем размещаться как угодно: комнатой больше, комнатой меньше — роли не играло; одних ванных комнат должно быть две-три. Значит, здесь жил согнутый болезнью судья, по этим апартаментам ходил он, опираясь на свою палку с серебряным набалдашником, претерпевая не отпускающую боль; со стойким убеждением, что человек не должен принимать себя слишком всерьез. Может быть, его кабинет располагался в той угловой башне, где арочные окна разделены полуколоннами? Балконов на живописном фасаде было столько, что, казалось, их невозможно пересчитать, и каждый украшала искусно выполненная кованая решетка. На каждого из пятерых членов семьи, подумал Грегориус, приходилось не меньше двух балконов, и ему вспомнились тесные помещения со стенами, пропускавшими любой звук, в квартире, которую могли себе позволить музейный смотритель и уборщица и в которой их близорукий сын, сидя за простым деревянным столом над запутанными глагольными формами греческого языка, старался не обращать внимания на какофонию звуков, несшихся из репродуктора соседей. Крошечный балкончик, слишком узкий даже для зонтика от солнца, летом раскалялся, как горячая сковорода, да он все равно не стал бы на него выходить из-за кухонного чада, тянувшегося из окон. На фоне его воспоминаний, дом судьи казался просторным тенистым раем, исполненным молчаливого покоя. Повсюду во дворе раскидистые хвойные деревья с узловатыми стволами и густыми кронами, формой напоминавшими небольшие пагоды, дающие благостную тень.