Колыбель в клюве аиста - Исраил Ибрагимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
― Ну что, вот так и будем стоять? ― сказала она громко и бесстыдно.
― А что? ― тупо уставился Садык.
― Так и будем стоять? ― повторила она. И только теперь, догадавшись, Садык неловко привлек ее ― Асия слегка отстранилась, но сама же затем и взяла его за руки, отвела к вороху соломы.
― Ладно... дурак... не на навсегда же... Сама я... ― сказала она и стала поспешно раздеваться. Садык опомнился ― стал тем Садыком, которым его мы знали ― осмелев, он постарался показать "кино" в подробностях. Только Жунковский ничего не видел, он и начальные-то "кадры", когда ничего не было, не стал смотреть, жмурился, точь-в-точь ребенок, а когда Асия запустила руку под платье, он и вовсе отвернулся, лег на спину, глядел в небо, наверняка не слышал нездорового ее смеха, негромкого "Дурак... ну, дурак!.."
Мы шли с Жунковскнм домой с растерзанными душами...
Ромка, Жунковский и я сидели на крыше сарайчика, притулившись к стожку сена.
― Глупо умер, ― послышался в тишине голос молчавшего до сих пор Ромки. ― Таких не жалко.
Ромка остался ночевать на крыше сарайчика. Мы с Жунковским скользнули вниз, простились, путаясь в картофельной ботве. Мысль о Ромке, о встрече с ним не покидала меня, угадывалась бессонница в раздумьях о нем...
И в самом деле, в ту ночь я долго не мог заснуть, то была бессонница не только от раздумий о Ромке ― не выходил из головы Садык. Многое я передумал и о Жунковском, вернее, о Жунковских, бессонница в мальчишечьи годы штука столь же странная, сколь и удивительная...
Садык стоял в айване ― передней комнате с приподнятым глиняным полом, с закопченными жердями-подпорками, поддерживавшими ветхий верх избушки. Беспокоил обоняние кислый, острый запах дрожжей: Садыкова мать варила бузу[6] на продажу ― по ранним утрам, на рассвете здесь, в айване, собирались бражники, любители бузы ― небритые мужики в протертых и помятых ватниках и куртках...
Лицо Садыка размазано в сумерках. Вот он снимает с гвоздя уздечку, берет мешок, уздечку кладет на плечо, мешок засовывает под ремень ― принимает из рук матери полную чашу бузы, пьет, поспешно покидает избушку.
А вот он идет по двору центральной колхозной усадьбы...
Двор основательно запущен: дувалы облуплены, всюду горки хлама, в беспорядке разбросана убогая техника ― плуги, бороны, косилки. Несмотря на рань, какая-то баба тянет за налыгыч упирающихся волов, сторож отчитывает кого-то. Бригадир единственным пальцем тычет в пространство, вяло выкрикивает:
― Да не этих бери, глупая баба, ― эти пойдут в поле, на верхний участок. Бери привычных на торфе.
"Деловые люди ― русские: запасаются торфом, и никаких забот зимой, ― думает Садык. ― А мы? Знай, палим солому, курай, дрова ― что мешает перейти на торф? Лень? А ведь торфа на болотах ― пропасть!"
А вот и конюшня, длинное строение, заделанное спереди из досок. Недавно пригнанные с ночного лошади стояли, остывая. Отвернувшись друг от друга, замерли приземистые гнедые ― Мальчики. Мальчики ходили всегда в одной упряжке, нравились возчикам за послушание и неутомимость. Чего нельзя было сказать о Тумбе, серой, ленивой худобине с сонными глазами. Тумба могла остановиться вдруг в самом нежелательном месте, и тогда ни удар камчой по гармошке ребер, ни пинки под брюхо не могли долго стронуть ее с места. От Тумбы не отказывались разве что поливальщики: ее не надо было привязывать, стреножить; Тумба часами, терпеливо и равнодушно пощипывая верхушки трав, ждала хозяина, орудовавшего тем временем кетменем по колено в грязи в поле. Рядом с Тумбой стоял понуро Фриц, вороной мерин, еще недавно безымянный, названный так за нрав:
Фриц мог беспричинно лягнуть, укусить. И еще за то, что Фриц беззастенчиво зарился порою на чужое.
И еще, еще лошади... Без имени, различающиеся больше по мастям или другой природной отметине.
Садык шагает дальше, дальше.
Останавливается... около Рыжей.
Рыжая ― из группы дончаков, купленных на конезаводе, ― руководство колхоза будто всерьез рассчитывало с помощью их улучшить породу колхозного косяка, но спутала карты война, стало не до селекционных работ; дончаки разошлись по бригадам, обратившись в обычных трудяг. У Рыжей судьба образовалась иначе: считалась она собственностью колхоза, а служила военкомату ― ходила под седлом у рассыльного Садыка...
Вот Садык заседлывает Рыжую ― казачье седло с покатыми уступами спереди и сзади ложится на спину коню плотно; Рыжая игриво постукивает копытами о землю и, когда Садык взбирается в седло, нетерпеливо, не дожидаясь понуканья, рвется к воротам...
Вскоре Рыжая стоит на привязи у здания военкомата, а Садык с листочками бумаги ― призывные повестки или похоронки ― сбегает по дощатым ступенькам. Вот Рыжая несется по улицам и проулкам, от одного дома к другому.
Бумаги развезены по адресам, можно взяться и за свое ― Садык выезжает за окраину села, едет проселком через ржавевшие по обе стороны дороги хлеба. Впереди у увалистого подножья гор, на солнцепеке, виднеется белесо-золотистый участок богары ― здесь, на землях, неполивных, хлеба убраны, но Садыку это на руку, он знает, что здесь, на краю оврага, осталась несжатой довольно протяженная полоса пшеницы.
Вот Садык спешился на дне оврага и, привязав Рыжую за куст курая, с пустым мешком под мышкой, с серпом в руках, двинулся по промоине вверх. Пожалуй, вначале он мог и отвлечься, его внимание могла на секунду-другую приковать метнувшаяся из-под ног ящерица или птица, в напрасной тревоге пытавшаяся отвести угрозу от гнезда, или скарабей, деловито перекатывающий навозный шарик.
Я представил: над вершинами гор, на северо-западе повисла округлая туча ― она изредка простреливалась огненными зигзагами...
Испугавшись грозы, Садык, не мешкая, принялся за работу, жал пшеницу под колос; он складывал перезревшие колоски на дно мешка, утрамбовывал, вышелушивал, выбросив из мешка солому, снова жал, жал... Под ворот рубашки стекал пот. Затем, отдышавшись, понес мешок вниз, приторочил его к седлу.
Возвращался он узенькой тропой, вдоль речки, в объезд людной дороги. Проезжая мимо горохового поля, он набил за пазуху стручки гороха, с приподнятым настроением въехал в подсолнечное поле. Стебли подсолнуха под тяжестью округлых плодов горбились, высохшие листья многоголосо шелестели на ветру. Утерпеть трудно ― конечно, он сорвал корзину подсолнуха, а минуту-другую спустя, выехав из поля, некстати столкнулся с объездчиком ― тот стоял у кромки арыка, держа за спиной повод лошади. Объездчик, не скрывая подозрения, взглянул на Садыка...
Но ― стоп! Здесь, как нередко случалось со мной, мысли поплыли в другую сторону. Я стал перебирать в памяти подробности уже своей встречи с объездчиком, той, что предварила другую встречу, ужасно глупую, встречу, воспоминание о которой до сих пор рождает чувство неловкости.
Да, было такое! С трофеем в руках ― огромной корзиной подсолнуха и полной пазухой гороха ― я выехал как-то из поля и столкнулся с хромым объездчиком, человеком нрава жесткого, крутого.
До сих пор видится сутуловатая фигура объездчика у арыка ― вижу, как он махнул мне рукой, приглашая к себе. "Влип!" ― мелькнуло у меня в голове. Даже лошадь подо мною, до того рвавшаяся вперед, будто почуяв неприятное, пошла неестественно, валко, ватно. Я, будто загипнотизированный, послушно двинулся к лютому стражу колхозных полей, был почти рядом с ним, видел черты его лица, обкуренные усы, глаза ― два магнита. И... Не знаю, что так вывело меня из оцепенения. Из-под копыт коня объездчика выпорхнула и низко, касаясь верхушки трав, метнулась перепелка. Объездчик на миг, казалось, забыв обо мне, глядел за полетом птицы ― я опомнился и, хлестнув изо всей силы камчой в бок коня, бросился прочь. Я на полном скаку пересек клеверник, оглянулся ― ни души. Невдалеке ― заброшенная избушка, по косогору взбегала тропа, вдоль бровки лога желтела стена пшеницы. Я спешился у свежесметанного стога, принялся за стручки гороха. Увлекшись, я не сразу обратил внимание на шорох, который доносился из-за стога. Прислушался: за стогом говорили двое, с хрипотцой голос принадлежал мужчине, жалостливый, тихий ― женщине. Я завернул за стог, далее, не сделав и шага, замер, пораженный. Дело в том, что обладателем женского голоса оказалась... Жунковская-мама! Мужчина? С маленькой раздвоенной щеточкой усов ― так это же гость Жунковских! Я был наслышан со слов Жунковского, что мужчина и мама Жунковского ― школьные товарищи, что мужчина не то горный инженер, не то горный мастер; я знал, что здесь он проездом, задержался на денек, что его неожиданному визиту Жунковского мама ужасно рада, да и он, Жунковский, увидев их почти детскую восторженность и непосредственность, так же рад ― словом, все в сумме и порознь свидетельствовало в пользу гостя-горняка. И вот тебе! Жунковская с отчаянной поспешностью неловко прикрыла наготу, побледнела.