Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда девался его беззаботный хохот, с которым он переступал порог дома! Была для него жизнь — копейка, а теперь все живое его сердца словно резалось мелкими искривленными ножичками.
Это она лежала на столе, вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая. Это счастье его лежало убитое,
И стало ему жутко легко. И было так, будто какой-то железный багор, вонзившийся ему в шею, вдруг превратился в горящую ленту, и эта лента опутала его и, крепко натянувшись, вдруг дернула и понеслась с ним. И было так, будто, кружась, он несся куда-то, и с каждым кругом круг расширялся, — ни конца, ни начала.
Какая бессмыслица: вчера нищета, а завтра богатство, вчера счастье, а сегодня — пропал. Кто даст силы вынести такую неверность и зачем выносить такую неверную жизнь? И она, безглазая, невеста его, перерезанная колесами, и ночь и лень виделась ему, преследовала его, не отпускала от себя: зачем он тогда не сказал ей всего? И было ему завидно всякой другой беде, всякому другому несчастью — нищете, голоду и унижению. Вот теперь вернуть бы ему его прежнюю бесплатную жизнь в бесплатных квартирах! Но как вернуть? Кто тебе вернет, кто тебе исполнит, когда тебе так надо, твою последнюю заветную мечту? Куда идти? Кого просить? Есть проще средство, есть верное средство наверняка разделаться с неверной жизнью — сам, ты сам откажись от нее, иначе всего можно ждать.
На Покрова в слякотный, будто слезящийся вечер, сбежавшиеся на стоны во двор Алабышевской квартиры, увидели его бьющегося и извивающегося на щебне. Приняв какого-то яду, он сполз с лестницы во двор и, отравленный, бился в изодранном белье и загрызал землю от саднящей жгучей боли.
Но вовремя схватились и отходили его.
Взглянув во все глаза на смерть, он опять вышел в жизнь. Ему вернули жизнь, а жизнь начала свои испытания.
Хотел он когда-то жить только по-человечески и, проклиная судьбу, просил себе хоть только маленького, маленького счастья, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, отнимала от него всякую надежду на это маленькое счастье, а когда он решил совсем отказаться от жизни, привалила удача — богатство. И уж хотел он жить, как ему любо, и все у него было, и он потянулся за огромным счастьем, уверенный, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, вырвала из рук у него это огромное счастье, и, проведя его через страшную кровь, бросила, а когда он, отчаявшись, в отчаянии своем руки на себя наложил, она спасла его, и снова вывела на свет.
Раньше, и тогда, в своей бесплатной жизни, и тогда, в богатстве, он об одном только и думал, — о себе только и думал. Если же он оставит себя и весь уйдет в другие жизни, тогда все переменится. Так рассуждал он.
И поверив себе, он с головой, ушел в заботы других людей и ждал, что наступит перемена, а перемены никакой не происходило. Он везде видел только проклятия судьбе, он встретил то, от чего хотел уйти, самого себя он встретил, только разбившегося на много, много жизней.
Что же делать ему?
«Надо принять всю судьбу — всякую недолю, и принять ее вольно и кротко, и благословить ее всю до конца».
Так рассудил он.
И перейдя через достаток, нищету, богатство, счастье, и, наконец, через кровь, и заглянув в глаза смерти, заглянув людям в бедующие глаза, проклинающие судьбу свою, он благословил этот мир бед и неверности и случайности. И приняв всю судьбу, благословив ее всю до конца с ее скорбью, печалью, нуждою, понял всю игру судьбы, и стало ясно ему: зачем беды и за что бедуют.
Скоро он пропал из города, и несколько лет о нем не было никаких слухов. Отыскался он, наконец, в одной из дальних северных пустынь, уж монахом: не Андреем Алабышевым, а о. Глебом ослепленным.
Одни говорили о дурной болезни, которой захворал он, когда вел свою легкую богатую жизнь, и от этого лишился глаз. Другие передавали, что в бродяжничестве своем, среди бродяг пало на него какое-то обвинение, и в наказание его ослепили, засыпав глаза нюхательным табаком, а третьи уверяли, что он сам себя ослепил.
Разные ходили слухи, и много чего говорилось: кому верить, а кому не верить, как решить? Но скоро все слухи смолкли. Жизнь шла своим чередом, каждому было о чем подумать, и забыли совсем об Андрее.
И вот из пустыни он снова появляется в городе в Боголюбовском монастыре, и не простым монахом, а в схиме. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему.
Глава одиннадцатая
Ладан херувимский
Сам Огорелышев Арсений Николаевич втайне смотрел на Боголюбовского старца о, Глеба просто-напросто как на одного из тунеядцев, наполнявших монастыри, выделяя его из других лишь по уму и ловкости. Ни в какие заклинания старца Арсений не верил, и все грозные молитвы его и исцеления, следовавшие за отчитыванием, считал или надувательством или самообманом. Что уж говорить: если бы все монастыри и церкви вдруг провалились сквозь землю, Арсений пожалел бы только о крепких стенах и о самом монастырском церковцом здании, которое всегда можно было бы перестроить для каких-нибудь торгово-промышленных целей, использовать для дела, да еще пожалел бы стиль — старину. Единственным развлечением Арсения, кроме шашек, игру в которые он ставил куда выше и хитрее всяких других игр, была для него археология, и среди ученых он слыл большим знатоком, а Огорелышевская библиотека была редким древлехранилищем.
Но Арсении слыл столпом, и хоть, в сущности, кроме своего дела ему на все было наплевать — ни Бога, ни черта, ничего, — он все исполнял, чтобы с виду казаться, для кого это надо было, простым русским человеком — купцом: он и причащался для приличия, и ко всенощной забегал. И когда в его присутствии позволяли себе неуважительно отзываться о церкви, бывала большая перепалка: он не допускал никаких суждений, кроме принятых, и во всяком отклонении видел подрывание основ.
У Финогеновых знали старца как угодника и целителя. Когда-то Прасковья водила к нему Женю и брала запойную молитву для своего сына — полового Мити, и кормилица Жени, порченая Катерина-Околелая лошадка, изредка заходившая к Финогеновым, не раз бывала на заклинательной молитве у старца и после в кухне много рассказывала о нем чудесного. Но Финогеновы избегали о. Глеба, он им представлялся одной из огорелышевских основ, которыми все уши прожужжали им и в гимназии и всякий раз при огорелышевских проборках и острастках. И когда, после изгнания из монастыря остриженного о. Алипия, старец пожелал познакомиться с Финогеновыми, они уперлись и слышать ничего не хотели, и только потом уже согласились, но чтобы непременно с о. Гавриилом.
В монастырь Финогеновы пришли после обеда и прямо к о. Гавриилу в келью, и не заметили, как пролетел день.
Утром к о. Гавриилу приехал канонарх из Лавры Яшка-Слон и, нахлеставшись именинной перцовкой, валялся за занавеской.
Низкая душа, — таинственно рассказывал о. Гавриил о своем госте, — отпущено ему. Богом сверх всякой меры, хобот уму непостижимо, вершков не хватает, от обера, душечка, есть воспрещение ему сноситься.
Конечно, сейчас же все было сосредоточено на спящем канонархе, которому отпущено Богом сверх всякой меры: Финогеновым надо было, во что бы то ни стало, добраться до канонарховых вершков и все увидеть собственными глазами. И вот с помощью о. Гавриила стащили со Слона подрясник, и началась разборка планов, как любил выражаться сам о. Гавриил.
Сонный Слон визжал, григотал, захлебывался, и, наконец, совсем протрезвился, открыл глаза и сконфузился.
— Низкая душа, — бормотал запыхавшийся о. Гавриил, — деточкам в удовольствие, а ты брыкаешься!
Так весь день и провозились с канонархом. И ушел канонарх от о. Гавриила, стало солнце садиться, вдруг спохватились: пора уж было идти к старцу знакомиться. А страсть не хотелось идти после веселого канонарха.
И вот вошли они в белую башенку. Гомон на угомон шел. На узенькой темной лестнице, казалось, уж поджидала ночь, чтобы выйти на волю.
Вошли Финогеновы в келью, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли они под благословение. Молча благословил их старец, благословил и засуетился, будто и оробел не меньше.
О. Гавриил скрылся в соседнюю комнату самовар ставить. И наступило тяжкое молчание. Никто не решался сесть, и старец стоял. Никто не сказал ли единого слова.
Тесная келья словно наполнилась какими-то отчуждающими призраками. Тесная келья-пустыня: не отзовется, не спросит.
— Батюшка! — просунулось в дверь красное, сияющее лицо о. Гавриила, — батюшка, о. Глеб! да самовар-то у вас, батюшка, с течью!
— Тащи свой! — замахал старец на о. Гавриила, — тащи, скорей, свой пузатый!
И почему-то слова старца показались такими смешными, сам старец таким обыкновенным и вовсе не страшньш, и стало легко, будто давно и близко знали они старца, пуд соли с ним съели, как с о. Гавриилом, в баню с ним ходили. И что-то верное прошло и согрело келью.