Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Финогеновы, конечно, были на именинах в числе самых почетных гостей.
Зашел поздравить именинника и о. Алипий, и получил, как душа низкая, стаканчик перцовки, но пить отказался. И как о. Гавриил ни просил его, он все отказывался. Тогда по настоянию Финогеновых о. Гавриил налил стаканчик той же самой перцовки, но предлагать уж стал под видом сладенького, которого и детям можно. О. Алипий не выдержал, — очень уж ему захотелось сладенького, — и соблазнился. Соблазнился о. Алипий, выпил стаканчик до дна и не прошло минуты, захихикал по-своему, зааукал да и свалился с ног.
Бесчувственного иеромонаха положили за занавеску. За занавеску пробрались и Финогеновы. И заработали их ножницы над Львовой гривой и бородой о. Алипия. И щелкали ножницы до тех пор, пока на месте гривы заблестела голая коленка, а от бороды остался один жалкий козий хвостик.
Наутро в церкви, увидя о. Алипия, не смеялись и не хохотали, а просто стоном стон стоял, даже петь не могли.
— Убирайся вон, — хрипел преосвященный о. Касси-ан-Хрипун своим серебряным горлом на беспомощно потягивающего свою козью бороденку несчастного о. Алипия, — убирайся, пока не отрастет новая, беспокоите вы меня!
Так о. Алипия из Боголюбова монастыря и прогнали. И пошел малюсенький безобидный иеромонашек, о. Алипий-Сопля, беспомощно потягивая свою козью бороденку, вон за ворота мимо привратника о. Алфея на улицу, бесприютный, искать себе пристанище.
Вскоре после этого пожелал познакомиться с Финогеновыми Боголюбовский схимник, укротитель бесов, о. Глеб.
Глава десятая
Хранитель Божьей правды
О. Глеб еще совсем не старый, лет сорок ему, не больше. За свою стойкость и твердость и крепость веры, за свои подвиги любви и милости, и за то, что жил крепким и жестоким житием, и проницал в будущее, и повелевал бесам, и делая дело жизни, исполнял волю Бога, звали о. Глеба везде, и по городу и пo окрестностям, Боголюбовским старцем.
Белый крест и белые письмена его черной схимы, низко спущенной на глаза, и темные багровые ямы на месте провалившихся ослепленных глаз, и изможденно-белое лицо мученика, и резкие острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам рта, и то, что вздрагивали вдруг скулы, сводило пальцы, и руки словно ловили что-то около носа, ловили невидимое что-то, каких-то невидимых мух, и тихий скорбящий шепот молитвы, и сокрушающая сила его заклятия бесам, приводили в трепет богомольцев.
Первые годы жизни о. Глеба прошли в городе по соседству с огорелышевскими владениями, и старожилы, знавшие его раньше, испытывая дух писания, нередко впадали в соблазн.
— Он есть ков и лукавство! — говорили тогда про Боголюбовского старца и ссылались на писание: — «Многие скажут мне, Господи, Господи, не Твоим ли именем бесов изгоняли и Твоим именем чудеса многие сотворили. И тогда скажу им, что никогда не знал вас, идите прочь от меня, делающие беззаконие».
Но всякий раз, на воскресных собеседованиях, устраиваемых о. Глебом в трапезной с приходящими, или слушая в пятницу после обедни молитву — заклинания бесов, с грозным потрясающим повелением бесу: — Да запретит тебе Господь! — смущенный дух соблазненного смирялся.
О. Глеб — «в миру Андрей Алабышев, — из семьи знатной и богатой. Жизнь ему выпала неровная и полная всяких случайностей.
Когда умер старик Алабышев, разорившийся, богатый помещик, а под старость смотритель Колобовской богадельни, Андрею было пятнадцать лет.
Ни жене, ни сыну Алабышев ничего не оставил. Куда им было деваться, жить в смотрительской квартире больше уж нельзя было, ну хоть по миру ступай! И после всяких хлопот и просьб дали им, наконец, комнату в бесплатных квартирах при Колобовской богадельне.
Комната в бесплатных квартирах при богадельне. Дни напролет согнувшаяся над столом мать. На столе перед ней вороха пряжи и неподрубленных платков, — работа, которой они кормились. А вечерами, после гимназии и уроков, Андрей до глубокой ночи с вытянутыми руками: он растягивал пряжу, мать наматывала клубки.
За работою мать слезливо вспоминала о прошлом, о прошлых достатках и прошлом почете, и тут же перебирала все дрязги нищенской жизни тесной комнаты в бесплатных квартирах при богадельне.
Эта бесплатная жизнь с изводящей работой и постоянной нуждой, с постоянными попреками и жалобами, оскорбляла гордого и самолюбивого мальчика. Душевный слух его обострялся, и душа его поднялась навстречу всякой обиде, принимая к сердцу и самую ничтожнейшую мелочь с равной болью. Он ловил каждую колкость и увеличивал ее до смертельнейшей раны, а всякий намек доводил до открытого вызова. И бывало так, что и не думают его оскорблять, и колкость-то не на него направлена, и намек-то не к нему относится, но уж вся душа у него поражена, и он все на себя сводит, к себе, к своей душе, до своего сердца. А сколько в обиходе мелочей мельчайших, способных растравить больную душу, ну взять хоть ту же склонность у людей и совсем незлых и неглупых, остроумничая, хвататься за самое легкое, в глаза бросающееся, для своих шуток: встречая, напр., лысого приятеля, сказать ему, какой он лысый, встречая толстяка, сказать, какой он толстый, или потрунить над необычностью имени или вывернуть твою фамилию. Все это неважно, конечно, просто шутка, но для больной души, встревоженной — грубость.
И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.
Жить так, как жили Алабышевы, больше нельзя было.
Детское сердце недетским рвущим стуком выбивало всякую минуту:
«Нельзя так жить!»
И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.
Была одна надежда — кончит он гимназию, поступит в университет, и тогда пойдет жизнь другая.
И вот на выпускном экзамене, взволнованный и смущенный чем-то, сгоряча сказал он какую-то грубость директору, и из гимназии его выгнали. Волчий билет, однако, не помешал ему для горшей, может быть, обиды, участвовать в праздновании окончания гимназии вместе с счастливыми товарищами. Первая пьяная ночь, — пьяный под утро вернулся он домой, и его выгнали из бесплатных квартир.
Пришлось Андрею жить отдельно. Долго он шатался без дела, потом кое-как устроился. И на воле было ему тяжко и дома не лучше. Грошовое дело — грошовая комната. За стеною крики и кашель, кашель и стон, стон и слезы, слезы и ругань соседей-жильцов.
Тупо шла его жизнь. И было так, будто заставили его идти, и он шел по тесному сырому банному коридору: редкие, выгорающие лампочки, спертый пар, поплескиванье глухо сбегающей воды, — и он все шел, и не знал, когда выйдет, и куда войдет, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу? Был он тем, кого одни любят, другие ненавидит, середки — равнодушия нет. Резкие переходы путали его, и часто не знал он, как ступить, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу?
Хворость, обида и непосильный изнурительный труд подтачивали мать и, наконец, доконали.
Когда жива была мать, у Андрея еще была зацепка к жизни: он жалел мать и хотел облегчить ее последние тяжелые дни, а теперь он был один, и оборвалась последняя связь с жизнью, и он всякую минуту готов был без труда и верно распроститься с своей недолей. Но тут случилась совеем неожиданная для него перемена.
Вскоре после смерти матери умирает какой-то дальний его родственник, и все огромное состояние переходит по наследству Андрею. Из нищеты он опять попадает в богатую обстановку. С деньгами и досугом он словно перерождается. То, что было раньше недоступным и дразнящим, теперь перед ним открыто, и несколько лет сряду он словно наверстывал потерянное — это была в его жизни какая-то гонка за развлечениями и удовольствиями. И он успел за это время забыть прошлое, все оскорбления и унижения свои, и огрубел, как грубеют только сытые, сытостью усыпляемые люди.
И все шло для него по-хорошему, удачно. Пришла любовь, повернул ветер на свадьбу, на счастье. И, кажется, желать-то ему уж больше нечего было, всего было много и довольно. И опять произошел случай, перевернувший всю его жизнь.
Накануне свадьбы поздним вечером он отправился в дом своей невесты. В доме справлялся девичник. И ступив на порог, он в ужасе замер: в освещенном богатом зале на столе копошилось безглазое что-то, вязкое что-то, какая-то кровавая каша исполосованного, истерзанного мяса. И это была его невеста, вынутая из-под поезда.
В минуты своих признаний сам он ни словом не обмолвился невесте о своем недавнем прошлом — о последних беззаботных годах своих. А ему было что рассказать о себе. И он не то чтобы хотел скрыть, утаить о себе, он только откладывал, он хотел когда-нибудь потом это сделать, в минуты более простые и не такие торжественные. Ему не хотелось огорчать ее, ведь для нее было бы неприятным и тяжким слушать его исповедь о всяких любовных связях и похождениях. И любя ее и охраняя ее, он только не подумал о самом главном — о ее душе. А когда однажды она первая заговорила с ним, он отделался какою-то шуткой. А когда она во второй раз попробовала объясниться по поводу ходивших о нем слухов, он назвал слухи просто сплетнями. А в третий раз на ее вопросы он уж вспылил, и слухи в его ответе оказались наглою ложью и клеветой. Но тайна придушенная — правда отведенная то шуткою, то ссылкою на сплетни, то на клевету, не могла, должно быть, больше таиться и вышла на свет — камнем упала ей на сердце. Накануне девичника она получила какое-то изобличающее письмо, и то, что в нем передавалось — какая-то глупая любовная история, ее совсем не тронула, но одно ее захватило — поняла она, что он лгал ей, трижды солгал ей. И, гордая, она решила по-своему — она ушла из дому, чтобы больше никогда его не видеть. И вот лежала на столе вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая.