Рецепт наслаждения - Джон Ланчестер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом разделе не будет жестко сформированных меню как таковых. Скорее, если меню можно сравнить с предложением (где индивидуальные синтаксические единицы, точки скопления энергии, удары сабли соединены грамматическими принципами, которые скрепляют эти узлы в общую структуру, упорядочивают и контролируют энергию, координируют и направляют индивидуальные моменты экспрессии, превращая их в связное высказывание), тогда эта глава более походит на индивидуальные сгустки психической материи, которые предваряют появление законченного предложения. Вместо готовых рецептов и меню читатель найдет здесь наброски, зарисовки, искры, слетевшие с точильного колеса.
Аперитив
Хотя слово aperétif вызывает богатые ассоциации и само по себе содержит яркий образ luxe, calme et volupté,[174] ощущение жизни, проживаемой привольно, но сам я в качестве термина, обозначающего алкогольный напиток, употребляемый по окончании рабочего дня, предпочитаю слово «sundowner».[175] Этот термин указывает на функцию данного напитка, которая состоит в разграничении обуреваемого желаниями, стремящегося чего-то достигнуть, ежедневного будничного «я» и расслабленного, всеобъемлющего, вечернего «я» без галстука. Момент выпивания «sundowner» — переломное событие, переход, аналогичный по смыслу метаморфозе, которой подвергается шаман, выпивший вонючую кварту оленьей мочи, где так удобно сконцентрирован галлюциногенный компонент Amanita muscaria,[176] пока он еще не полностью освободился от осознания повседневности (кругом грязь, грубая шкура тотемного животного царапает его волосатые плечи, дым от мокрых дров в родовом костре разъедает слезящиеся глаза) и не окончательно отправился в свое путешествие в параллельный мир Напиток, знаменующий окончание дня, являет собой точку, в которой человек меняет одну личину на другую; вот почему, как гласит народная мудрость, «Трудоголик — это алкоголик наоборот». Хотя так получилось, что мой брат был и тем и другим. Он был не в силах преодолеть себя и проводил чудовищное количество часов за работой в бесконечной череде студий. Когда я говорю «студия», то вижу вихрь вальсирующей каменной пыли в освещенной мастерской и слышу, как многочисленные любовницы слово в слово повторяют истории о том, что Бартоломью буквально за шкирку приходится оттаскивать от постамента и резцов. Однако за любым перерывом в работе немедленно следовал закат в одиночестве, когда он поглощал без разбора неумеренное количество того, что в данной местности оказывалось vin de pays,[177] и таким образом в его алкогольной карьере значились: абсентовые попойки в Марселе; подогреваемые кальвадосом бесчинства в пригороде Шербура; сидровые оргии неподалеку от нашего отеля здесь, в Лориенте; араковые кутежи в Каппадокьа; период злоупотребления brennevin, когда он исследовал геологические формации, живя в обитом вагонкой домике в нескольких милях от Рейкьявика; вакханалии с одним участником, где рекой лилось красное вино, в любом более или менее обжитом уголке континентальной Европы, где ему доводилось останавливаться; пропахшие можжевеловой водкой исследовательcкие поездки в Риексмузеум; увеселительная поездка на юг Америки, во время которой Бартоломью не переставая хлестал бурбонское, эта поездка плавно перетекла в трехмесячные текиловые возлияния в Нью-Мехико; лето Девоне, где он работал с гранитом, поддерживая себя крепким сухим сидром; посвященные виски кутежи в Сохо, всякий раз как он наведывался в Лондон; и конечно же, глубокая преданность пиву, которая означала, что в каждом пабе в радиусе пятнадцати миль от нашего дома в Норфолке Бартоломью либо встречали как родного, либо вообще не пускали на порог. Более того, одна из его самых известных работ, «Возлияние», посвящена выпивке. Она изображает треснувший кубок, и камень «рождает чувственное ощущение», «чудесным образом запечатлевает» и так далее, и тому подобное, хлынувший из трещины поток жидкости, слишком хорошо известной, чтобы описывать ее здесь.
Мои собственные пристрастия в выборе aperitif — классические. Что толку притворяться, что хоть один напиток в преддверье ужина может оказаться предпочтительнее шампанского, самого вдохновенного и вдохновляющего из английских изобретений. (Когда я в своей лукаво-противоречивой манере сделал аналогичное замечание в присутствии моей соратницы, она была поражена: «Что?» — воскликнула она. В качестве контраргумента я процитировал ей монолог из «Щеголя», восхваляющий «шипучее шампанское», что «быстро нас приводит в чувство, в крови огонь веселья разжигает и топит наши все печали».[178] Ключевое слово здесь «шипучее», ведь это было намного раньше любого французского упоминания рétilliment[179] этого вина. Пузырьки попадают в шампанское в результате повторной ферментизации, происходящей уже в бутылке. Поэтому процесс, заставляющий это вино пениться, в высшей степени зависит от технологии закупорки, а в этом англичанам принадлежало мировое лидерство благодаря тому факту, что такого типа пробка уже использовалась для бутилированного эля, когда винодельческая Франция все еще обходилась пеньковыми затычками. И, таким образом, англичане хлебали шипучее шампанское в больших количествах уже со времен Реставрации, а французы нагнали их только полвека спустя. Ваше здоровье!)
Тут нужно, однако, добавить, что шампанское годится не для всякого случая, как и Моцарт. Если вечер проходит в дружеской обстановке, но предполагается хорошенько поесть (обычный ужин на террасе в нашем доме в Сан-Эсташ, например), то в качестве «sundowner» я предпочту (сейчас, когда наблюдаешь, как все еще жаркое солнце Прованса исчезает за поросшими оливами, лавандой и оплетенными виноградной лозой холмами, этот термин кажется особенно уместным) blanc-cassis[180] — напиток, на стаканчик которого бедная миссис Уиллоуби зачастую заглядывала без приглашения, не считая тех случаев, когда незваная гостья не приходила искупаться в моем бассейне или по другому поводу. Она появлялась, сжимая в руках очень символическую плетеную корзину (в определенном расположении духа моя соседка утверждала, что собирает травы или грибы), шарф закручен в нелепый узел у самого горла, неприятно раскрасневшаяся и вспотевшая, так как ей приходилось взбираться по тропинке, которая ведет вокруг холма, как раз тогда, когда вечер начинал уютно погружаться в собственные мысли.
— Ой, какая прелесть, — говорила, бывало, миссис Уиллоуби. — Такое милое и розовое, — иногда добавляла она. (Слабость к конфетно-розовому безошибочно указывает на принадлежность к определенной социальной группе. Это могут быть представители британского рабочего класса, важные французские рестораторы, индийские дизайнеры уличных плакатов и Бога, чья фатальная восприимчивость к этому цвету так очевидна в наиболее расточительных, бьющих на эффект его работах (закаты, фламинго).
Миссис Уиллоуби была, на самом деле, ходячей энциклопедией дурного вкуса, преступником-рецидивистом против высоких материй искусства и против естественного разграничения вещей. В этом смысле она служила полезным эталоном для сравнения, непризнанным законодателем человечества. Ее теоретическая любовь ко всему французскому, которая могла сравниться только с ее фактической некомпетентностью во всех аспектах этого языка и культуры, коренилась в ее изначальном отвращении к тому, что она всегда, отчаянно подчеркивая свою принадлежность к корнуоллской культуре, которую она переняла от своего покойного мужа, называла «все английское». И в то же время английскость была основной из ее характеристик; или, скорее, она появилась ранее и по праву первенства оказалась сильнее всех остальных характеристик этой женщины; это была изначальная сущность, породившая все остальные ее отличительные черты; она сочилась из каждой ее поры, как запах чеснока после хорошей пирушки с айоли. (Вкус чеснока в его крайнем, мелко нарубленном и не подвергшемся тепловой обработке состоянии различим на коже в течение семидесяти двух часов после потребления. Рецепт ниже.) Так что все педантичные придирки моей соседки по отношению к англичанам — к их ограниченности и мещанству, недостатку культуры, к чудовищности их политиков, отвратительности их имперского прошлого, негодности их стряпни, грязи их городов, отсутствию значительных талантов в любой из основных отраслей века, к безвкусной манере одеваться, к их неприязни к ярким цветам, автоматическому презрению по отношению ко всему, о чем они не знают или чего не понимают, неспособность учить иностранные языки, инстинктивный консерватизм, провинциализм и империализм (возможно, я излагаю немного своими словами), — это ее осуждение, скрытое и явное, обычно выраженное в форме отдельных замечаний вслух или про себя, лишь воплощали пылкое и совершенно бессознательное отвращение к самой себе. Это просматривалось и в ее гардеробе, который включал в себя ансамбль из рыбацких блуз, холщовых туфель (надеваемых во время прогулок длиной в три четверти мили по каменистым провансальским тропам) и неизменных в любое время года беретов. Все вместе было самоубийственно с точки зрения стиля, причем ее непреодолимые английскость и тупость неизменно просвечивали. Было что-то глубоко закономерное и «ироническое» в том, что juge d'instruction[181] во время дознания по делу миссис Уиллоуби, высокий и худой человек, с умным лицом, выглядевший невероятно утомленным (как если бы он приехал сюда верхом прямо из Парижа, останавливаясь, только чтобы сменить лошадей), все время называл ее la femme anglaise,[182] относя ее к категории, к которой моя соседка меньше всего на свете хотела принадлежать и к которой она, бесспорно, принадлежала. Когда он описывал технические детали огнестрельного ранения, прервавшего жизнь миссис Уиллоуби (выходное отверстие в затылке было целых восемь сантиметров в диаметре, что служило неопровержимым подтверждением мощности мушкетона Жана-Люка, хотя и наводило на некоторые подозрения о возможности использования этого древнего оружия в качестве инструмента для отстрела птиц или мелкой дичи; так он мог превратить почти все что угодно в этакий кровавый, кровоточащий, начиненный свинцом pâté[183]), молчание в небольшом зале суда было настолько глубоким, драматическим и всеобъемлющими, что в паузах можно было услышать тяжелое металлическое тиканье электрических часов. Пьер и Жан-Люк сидели в первом ряду безукоризненно опрятные и какие-то чужие в своих воскресных костюмах. Пьер, как я мог заметить краем глаза, крутил в руках твидовую кепку, которую я подарил ему на Рождество за два года до этого. Мое собственное объяснение имевшего место ужасного недоразумения (миссис Уиллоуби, очевидно, неверно истолковала мой строгий наказ не пересекать владений братьев именно в тот день, так как они заранее предостерегли меня, что отправятся пострелять, — такое впечатление, будто она пренебрегла всеми содержавшимися во французском предложении отрицательными частицами) возымело решающее действие. Когда вердикт о смерти от несчастного случая был вынесен, Пьер и Жан-Люк повернулись друг к другу и обменялись рукопожатиями; фамильное сходство никогда не проявлялось так отчетливо, как в этом их общем выражении облегчения и сдержанного торжества, того одинакового резкого вздоха, которые только я смог уловить, потому что сидел достаточно близко. Было нечто чрезвычайно трогательное в простом достоинстве, с которым братья отпраздновали оправдание (давайте будем называть вещи своими именами) Жан-Люка. В официальных костюмах и со своими суровыми манерами они выглядели весьма уместно среди крахмальных скатертей и салфеток местного ресторана, осененного двумя мишленовскими звездочками. Там, кстати, фирменным блюдом были alouettes rôties en ctoûte de sel, sauce Madère.[184]