Зеленая женщина - Валентин Маслюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она пошла к лестнице, чтобы спуститься и свернуть за угол.
Новосел застыл. Желтое пламя в руках лишало его воли, способа шевельнуться и голоса — жгло ему руки. Он опустил глаза на платье, слепо оглянулся вокруг и сунул этот шелковый всполох кому-то, кто стоял рядом, — Наде.
Потом ринулся вниз по лестнице.
Со стороны сцены доносились глухие вопли: «Поздно! Поздно! Поздно!»
Утренняя репетиция разладилась. В балете, как во всяком большом коллективе, люди ограниченных интересов, не самостоятельные и равнодушные, преобладали над людьми творческими — мало кто был способен без внешнего побуждения следовать за взвинченным темпом балетмейстера. Колмогоров заводил и себя, и артистов; доведенный до напряжения сил, из которого только и способно родиться искусство, коллектив, однако, самопроизвольно стремился к изначальному аморфному состоянию. Едва начинало что-то получаться, вчера что-то сложилось — и уже разброд. На следующий день уже кордебалет путался в освоенном как будто тексте, танцоры не слушали музыку, а смотрели на товарищей в переднем ряду. Люди не надеялись на себя, оглядывались на рядом стоящих и оттого, конечно же, не попадали в такт, опаздывали, все рассыпалось прахом. Зараженные тем же разладом, путались и солисты.
Чалый отпускал едкие замечания, но терпения не терял и не повышал голоса, как бы он ни спешил подняться на сцену, чтобы восстановить порядок. Он и шутил так, что, несмотря на резкий порой тон, перемигивался как будто с людьми. Немногословные реплики его подразумевали спокойную уверенность, что рано или поздно — а точнее, в срок, впритирку к премьере, на генеральном прогоне — все устроится самым пристойным образом. «Попытка имени Маши Зелениной», — хладнокровно объявлял он после того, как Маша ломала ряд и все приходилось начинать сызнова. Рассчитавшись с ленивыми, неудачливыми и невнимательными, Чалый уходил со сцены, отрешенно свесив крупную, львиную голову с зачесанными назад седеющими волосами, — задумчиво глядел себе под ноги.
А Колмогоров испытывал неисполнимую потребность охватить собой все сразу, выступить во всех ролях на сцене и за кулисами. Он щупал материю, показывал рабочим, как закладывать обивку декораций, как прибивать, он заставлял переделывать, он пробовал тяжестью тела натяжение канатов, придирчиво изучал колготки и лифчики артисток, поправлял им шапочки, как записная кокетка перед зеркалом, выискивая совершенство. Он стоял за спиной дирижера и выкидывал пальцы, отсчитывая для непонятливых такты, он срывался бегом на сцену, чтобы извиваться в чувственном движении, не зная, какими еще словами описать его для артиста, и все равно потом, едва вернувшись к пульту посреди зала, начинал кричать, не в силах сдержать злости: «радостно, с увлечением!» Ему всего не хватало: там где артист тянулся рукой к ускользающей мечте, он кричал, выходя из себя: «Тянись! Тянись! Две руки! Три руки! Четыре руки!» Или: «Длинная рука! В два раза длиннее, чем она есть!» Он кричал повелительным, нетерпимым приказом: «Обопрись на воздух!»
Если Колмогоров уступал Чалому (в известной мере, понятно) отработку слаженности в кордебалете и вообще, техническую, школярскую сторону дела, так же как задний план сцены, где возможна была некоторая приблизительность подробностей, то уступал в силу естественно сложившегося порядка вещей — уступал то, что Чалый сам на себя брал. Он уступал Чалому так же, как, в сущности, уступал и солистам, которые вкладывали, привносили в роль что-то свое, обогащали ее своим опытом, чувством, своей собственной характерностью. Он почти любил, ласкал в минуту удачи уменьшительным «Сашенька» негодяя — негодяя по жизни, бабника, способного из низкого расчета предать и продать что женщину, что мужчину. Он любил «Сашеньку» за его выразительное негодяйство, когда оно один в один ложилось в задуманную характерность роли, придавая ей чарующий колорит подлинности.
Колмогоров делал это — уступал индивидуальности солиста — не только потому, что отчетливо понимал совершенную необходимость уступки, но и потому еще, что, не испытывая мелочной тревоги за непорочность авторства, целенаправленно тянул к себе все стоящее, поглощал собой все, что приходило со стороны. Все охватывая, во все вмешиваясь, он мгновенно обращал чужую идею в свою, если только это было то, что он и искал. Он не заимствовал, он узнавал свое, нечто ему как раз не достающее. И потому то целое, что он создавал, — рожденное из своего и подсказанное чужим целое — ни на что чужое не походило и ничто чужое не повторяло. Хотя и содержало в своих самых глубинных слоях то, что существовало до Колмогорова и не зависимо от Колмогорова…
Утренняя репетиция развалилась, на вечер Колмогоров отменил оркестр и костюмы: нужно было заново разбирать балет на части, собирать и налаживать.
При взгляде с ярко освещенной сцены зрительный зал пропадал во мраке — так в отблесках большого костра пропадает простор ночных пустошей.
Один посреди авансцены, Колмогоров стоял на границе тени, в том мягком вечернем сумраке, где сияющий день сцены переходил в ночь зала. Расставив ноги, чуть даже и приседая, — словно готовый сорваться с места, упершись в бока кулаками, он глядел исподлобья, в каком-то страстном усилии проницая самое существо зрелища. Нечто мерцающее, то явное, то сокрытое показывалось ему и манило, искаженное несовершенством исполнения. И он должен был напрягаться — с мольбой и с проклятием. Он походил на шамана, на колдуна, вот-вот готового перешагнуть в открытую одному лишь духовному взору реальность.
Никто не смел стоять рядом.
Чалый, положим, не видел в том надобности, он появлялся и уходил, как было ему удобно, оставаясь, однако, по большей части за кулисами, возле пульта помрежа и рояля, на котором играла Алевтина Васильевна Дубинина — шестидесятилетняя женщина в очках с сильными линзами. Опекавший Наденьку Новосел определил ей место на авансцене, но с краю, возле сбитого перекрученным столбом занавеса.
Надя вернулась в театр к началу вечерней репетиции, как они днем и договорились. Встретив Надю, Генрих больше ее не оставлял. Он чувствовал, что девушка не сознает всего ожесточения действа, она способна сунуться и на сцену, к танцующим, и к Колмогорову — все казалось так просто, не обязательно, по-домашнему. Несмотря на ироническую готовность не удивляться, едва ли Надя хорошо понимала, до какой степени захваченный сценическими переживаниями Колмогоров далек от умеренности. Привыкнув к общению со знаменитостями, Надя путалась в миражах и даже вообразить не могла, с какого расстояния глядит на нее скептическим взглядом Колмогоров, — это понимал зато Генрих. Объяснять же хорошенькой девушке необходимость скромности Генрих считал не удобным и даже излишним, если не прямо вредным. Потому он и оставался настороже возле гостьи, рассчитывая уберечь ее от недоразумений.
А больше, кроме Новосела и Чалого, рядом с Колмогоровым и стать было некому. Композитор отсутствовал, дирижер держался рядом с пианисткой и, привалившись на крышку рояля, следил за танцем, заглядывая иногда в ноты. Это был кудрявый и щекастый молодой человек в красной рубахе — Геннадий Лазурук. На дирижерское достоинство его, то есть на фрак и белоснежную манишку, намекала сейчас только острая, испанская, как принято было в свое время считать, но давно уже театральная бородка.
Впрочем, вся танцующая, толпящаяся за кулисами в ожидании выхода артистическая публика одевалась и вольно, и затейливо. Несмотря на разнообразие нарядов — не попадалось, кажется, и двух одинаковых, — просматривалось и нечто общее. Нетрудно было прийти к мысли, что эти люди, мужчины и женщины, проводят в репетициях значительную и много значащую для них часть жизни, поэтому их обособленная в балетном зале жизнь порождает свои внутренние веяния, не известные за пределами круга посвященных. Это была мода тесного, вполне сознающего свою уникальность сообщества. Мужчины и женщины ревниво приглядывались друг к другу и изощрялись в выдумках, оставаясь однако в пределах общих представлений о приличном и привлекательном. Было много вязанных вручную нарочно для репетиций вещей: вязаные комбинезоны, вязаные штаны. Были пояса штанов, низко до предела возможного и сверх необходимого закатанные толстым жгутом. Всевозможные гетры и яркие чулки под самый пах. Наколенники — тоже самодельные, и головные повязки. Огромные, слоновьих размеров меховые тапочки. Туго обтягивающий, рисующий стан или ноги трикотаж в сочетании с чем-то просторным; были тряпочки, кисея, обозначающие лаконичным штрихом верхнюю одежду, юбку.
Надя вполголоса делилась своими наблюдениями.
— Это каста, — так же тихо подтвердил Генрих. — Замкнутая, по-своему ограниченная каста.
— Каста?
— И очень жесткая, — сказал Генрих. — Нужно с пяти лет стоять у станка… Большая семья. Все друг друга перетрахали. Они говорят: балетный и небалетный: и один у нас в компании был небалетный.