Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Согрешил?
– Сбрили свои пейсы…
– Что поделаешь. Безгрешных радостей не бывает, – ответил он и улыбнулся.
От волнения у него першило в горле. Он снял немецкую шапку, скомкал ее, запустил руки в космы, взлохматил их и страдальчески глянул на Юлиану.
– Какие клены! – воскликнула она, когда они вошли в кленовую аллею.
– А у нас в Мишкине… у меня на родине… клены совсем другие. На наших и листва покрупней, и резьба, пожалуй, позамысловатей.
И он вдруг принялся расписывать клены своей родины. Он рассказывал о них с таким пылом, с такой страстью, с таким желанием вызвать сочувственный отклик, будто объяснялся в любви не литовскому дереву, а ей, татаро-польско-еврейской женщине, вдове военного доктора, погибшего по пути из мятежного аула в свой полк. Но Юлиана, видно, была равнодушна к его деревьям, ей было все равно, какой они величины и что на них за резьба, замысловатая или незамысловатая.
Юлиана вдруг резко повернулась и, не глядя на Шахну, побежала мимо кружащихся пар, мимо капельмейстера с его неугомонной булавой, мимо каменных апостолов, лениво подпиравших свод собора.
Шахна был в полном замешательстве.
Когда он на другой день пришел в антикварную лавку на Замковой улице, Юлианы там уже не было.
Гавронский был с ним необыкновенно любезен, показывал приобретенные в Варшаве книги, рассказывал о крушении поезда Петербург – Берлин, о жертвах наводнения в Австрии и не сводил с Шахны восторженных глаз.
Шахна не знал, чему приписать такую перемену.
Пользуясь благоволением антиквара, он спросил:
– А ваша дочь… что… больна?
– Юлианочка в деревне. Ей слегка неможется. Мигрень. Это у нее, видно, после пари…
– Пари?
– Мы пошли с ней на пари, – охотно объяснил Гавронский. – Она сказала, что вы своих пейсов никогда не сбреете, а я – что вы, если она согласится прийти к вам на свидание, сбреете… Юлианочка проиграла мне пять бутылок шампанского…
Шахна почувствовал, как сперва поплыл перед его глазами Гавронский, потом книжные полки, потом потолок со старинной люстрой – только он один стоял на полу, как на качающейся палубе, пытаясь за что-нибудь ухватиться.
«Пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», грохотало в мозгу, как колеса поезда Петербург – Берлин, «пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», наводнение из Австрии перекинулось в Северо-Западный край, достигло Замковой улицы, в шампанском плыли дома, молельни, его, Шахны, надежды.
Гавронский вскоре почил в бозе, Юлиана продала лавку, вышла замуж за железнодорожного инженера и уехала не то в Шанхай, не то в Харбин, а у Шахны в ушах еще долго стоял цокот ее каблучков по кленовой аллее Ботанического сада, и это было барабанной дробью перед казнью (иначе его приход к Магде не назовешь), и сама казнь всплывала в памяти клочковато и неотвратимо.
Так и осталось для него загадкой, как он в тот, после наводнения, вечер из лавки Гавронского отправился не к себе домой на Конскую, а на соседнюю Рудницкую к Магде.
Он лежал в кровати в тесной каморке, среди вороха чужого белья, среди стен, пропитанных паром и синькой, лежал на чисто застеленной постели, на туго набитых подушках в наволочках с вензелем «М».
Рядом, обхватив его своими мощными руками, лежала сама хозяйка – прачка Магда.
Она целовала его и бесстыдно шептала:
– Я приму все грехи на себя. Все… А ты не бойся…
Она сама раздела его, затолкала мускулистыми ногами его исподнее в изножье кровати, а он даже не пошевелился, как будто был мертв. Он и в самом деле был мертв – даже то, что в нем жило, принадлежало не ему, а ей.
– Я тебя научу, дурачок… Столько лет прожил, и не знаешь… куда дудочку вставить.
Иногда ее разбирал смех, и она задушенно, виновато смеялась:
– Господи! Какой же ты неумека!.. Да кто же так дудит?.. Вот так!.. Вот… Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник.
И снова подбадривала его в темноте.
И так длилось до самого утра, до самого, как Шахне казалось, конца его жизни.
Займется рассвет, думал он, испытывая отвращение к собственной наготе, и меня отсюда унесут на двух неотесанных досках на кладбище, потому что жить после этого невозможно, немыслимо, преступно. Он больше никогда… никогда не прикоснется ни к одной женщине, будь она даже непорочна, как ангел… он оскопит себя…
– Ну что ты нос повесил? – Теперь уж Магда не целовала его, а облизывала, как раненую собаку. – Приходи, когда тебе захочется… Приходи… Ты такой ласковый… такой чистый…
Она уснула, уронив голову ему на грудь, счастливая и выпотрошенная, а у него не было сил подняться и уйти. Он не знал, что ему с ней, с этой чужой, уткнувшейся в его грудь головой, делать.
В комнате пахло сохнущим бельем.
И Шахна весь – с головы до ног – пропах им. Он был уверен, что отныне этот запах будет преследовать его всю жизнь.
И пар от чужого белья, от чужого непривередливого тела будет клубиться над ним до самой смерти.
Самое страшное было то, что выбрал он все это добровольно, без всякого принуждения. Зачем? Из мести Юлиане? Из желания стать, как говорил Беньямин Иткес, как все… грязненьким, черненьким, по которому ползут черви и которого лижут бездомные собаки?
«Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник!»
Это был не зов женщины, а зов самой жизни, приглашавшей его на свои запретные, свои притягательные, свои чумные пиры, на которых не думают о похмелье.
Теперь Шахну томила другая мысль – мысль о том, что у Магды родится ребенок.
Его ребенок.
Он торопил время, ждал, когда к нему на Конскую явится беременная Магда, встанет посреди комнаты, и ее огромный, начиненный его грехом живот заслонит от него все, что ему было дорого: и родной дом в Мишкине, и отца, и тень матери, отгородит его, Шахну, от жизни – от восхитительной коварной Юлианы, от зимней головы почтенного рабби Элиагу, от жандармского полковника Ратмира Павловича.
Но дни шли, и Магда даже за бельем не приходила, еще больше подогревая его страхи и нетерпение.
Господи, для того ли он приехал из захолустья в Ерушалаим да Лита – Вильно, чтобы прижить с первой попавшейся бабой ребенка? Но при чем тут первая попавшаяся баба? Он сам во всем виноват. Сам. И ему все расхлебывать, за все платить. Конечно, поступи он толмачом к Ратмиру Павловичу, в жандармском управлении всегда найдет защиту. Он-то, может, найдет. А его совесть? Его душа? Хороша совесть, которую защищают жандармы!
И потом – даже если он согласится и примет предложение Князева, то сделает это не из трусости, не из корысти, а с самыми благими намерениями. Рабби Элиагу ошибается: огонь – не помощь. Никто не должен корчиться от боли ни на костре добра, ни на жаровне зла. Что за прок в добре, которое испепеляет? Может, Господу угодно, чтобы он стоял возле котлов с кипящей смолой и плескал на огонь из ведерка воду. Пусть только из ведерка. Пусть. Может, Всевышний и Магду послал ему, чтобы он, Шахна, прежде чем спуститься в преисподнюю, не умом, а сердцем, кожей, каждой своей порой понял, что не тот праведник, кто не совершает грехов, а тот, кто даже грех обращает на пользу добродетели.
Шахна вошел в просторную гостиную, на столе сверкал самовар, в углу золотился оклад с изображением Спасителя, клавесин был открыт и, похоже, остывал от звуков. (Видно, Петя только что кончил играть.)
– Очень рад, очень рад, – сказал Ратмир Павлович. Он был без мундира, в красивой поддевке. Русые мягкие волосы прикрывали желтую отмель лысины. – Если вы позволите, я буду величать вас на русский лад – Семеном Ефремовичем. Вашего батюшку, кажется, зовут Эфраим, по-нашему, значит, Ефрем.
Шахна кивнул.
– Семен Ефремович! Звучит неплохо! Ничем не хуже, чем Ратмир Павлович. Глупое имя – Ратмир. И где только отец его выкопал?
Князев перехватил взгляд Шахны, цеплявшийся то за тлеющую под образами лампаду (Антонина Сергеевна была очень набожна), то за открытый клавесин, то за самовар.
– Скромно живем, тихо, хотя о жандармах люди бог весть что плетут.
Начало обескуражило Шахну. Семен Ефремович! Пусть называет как угодно, как ему заблагорассудится. Разве дело в имени? Реку назови садом, яблок по осени все равно не соберешь.
– Если вы позволите, мы совершим еще одну маленькую операцию, – промолвил Князев.
Неужели придется чокнуться?
– Для удобства мы вам окончаньице добавим.
– Какое окончаньице? – спросил ошарашенный Шахна.
– Ду-да-ков! Было два слога, стало три. Слог, батенька, в России много значит.
Шахна съехал с Конской и снял комнату на Большой. Он купил мебель, повесил новые гардины, приобрел в магазине «Розенблюм и сын» костюм из английской шерсти, пальто на ватине, с бархатным воротником, как у учителя словесности Гавриила Николаевича Бросалина, черную фетровую шляпу с широкими полями, делавшую его похожим не то на испанского алькальда, не то на знатного купца с картины Рембрандта.