Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один рабби Авиэзер отказался.
– Шма-Исроель, – восклицал захмелевший Ардальон Игнатьевич, первый урядник, изъяснявшийся с ними на их родном языке. – Слушай, Израиль.
И Израиль в лице Эфраима, Шмуле-Сендера, Авнера слушал, не смея прикасаться ни к еде, ни к выпивке.
– В день смерти хорошего человека все боги усаживаются за поминальный стол вместе. Кушайте, пейте… Шма-Исроель! Ваш бог чокается с нашим! – рокотал безутешный Ардальон Игнатьевич, и у всех у них в глазах стояли слезы, одинаковые, как небо над головой.
Вот и он, почтарь.
– Шолом алейхем, идн, – здоровается он с ними по-еврейски.
– Здравия желаем, ваше благородье, – по-солдатски отвечают рекруты Эфраим и Шмуле-Сендер.
– Мир вам, евреи, – Ардальон Игнатьевич улыбается, оглаживает усы, крякает по-молодецки. – Тебе, Шмуле-Сендер, нема… пишут еще… А может, забыл тебя твой Берл?
– Никак нет, ваше благородье! Еврейские дети не забывают своих родителей, – обижается за своего сына уязвленный Шмуле-Сендер.
– Все забывают. И еврейские, и русские, и татарские.
– Никак нет.
Старик Эфраим не вмешивается в разговор, не перебивает Ардальона Игнатьевича, не требует от него письма, смотрит на двор, на лошадь, на ее свалявшуюся гриву и думает о том, что Шмуле-Сендер давно не купал ее, а надо бы… непременно надо бы… некупаная лошадь, что пашня в сушь.
– Почему ваши не забывают?
– Потому что другой страны у евреев нет.
– Другой?
– Кроме памяти… Наша страна, ваше благородье, не Россиенский уезд, не Америка, а память. В ней мы все вместе и живем: живые и мертвые, и те, которые еще не родились, но родятся под нашими крышами.
– А у нас что, по-твоему, такой страны нетути? – осаждает водовоза Ардальон Игнатьевич.
– Есть, ваше благородье. Но вдобавок еще имеются необъятные просторы… быстрые реки… большие города… Курск… Вологда… Туркестанский край…
В Туркестанском крае служит сын Нестеровича – Иван. И от него давно нет писем. И он пишет так же редко, как белый Берл из Нью-Йорка. Жалуется на жару, на каких-то ядовитых змей, на свое, как водится на Руси, начальство.
– Какой ты, водовоз, умник! Одного только в толк не возьму, почему ты всю жизнь при таком уме воду возишь?
– Уже не вожу, ваше благородье.
– Ну, возил… Почему?
– Потому что вода, как и жажда, никогда не кончается.
– Почему же ты, Шмуле-Сендер, не торгуешь воздухом?
– Как можно, ваше благородье, торговать тем, чем дышишь.
– Хват! Ей-богу, хват!
Нестерович достает из ящика обшарпанного дубового стола письмо со штемпелем, вертит в руке, словно взвешивает, и с какой-то почти церковной торжественностью протягивает, как облатку, терпеливому Эфраиму.
– С тебя причитается. Но ты лучше слово дай… Слово дороже денег… – говорит почтарь.
Письмо дрожит в руке Эфраима, и сама рука дрожит, а может, все вокруг дрожит от старости, от нестерпимой голубизны, от предвкушения мимолетной радости, спрятавшей в белый листок свое голубиное крыло. Эфраим слушает Ардальона Игнатьевича, и ему, несчастному отцу, кажется, будто он не письмо держит, а руку Церты, и рука дочери, такая похожая на руку любимицы Леи, тоже дрожит мелкой и благодарной дрожью, и Эфраим гадает по руке, как по письму, и далекое приближается, и тайна перестает быть тайной.
– Дай слово, что сделаешь памятник Лукерье Пантелеймоновне…
– Ваше благородье, я православным не делаю…
– А что, раз православный, значит, не человек?
– Человек.
– А ведь моя Лукерья вас, евреев, любила!
И Ардальон Игнатьевич принимается расписывать достоинства своей покойной супруги. Ангелом была, чистым ангелом. Вот и изобрази на камне серафима или там херувима. Пусть летает, каменный, по кладбищу. Ну, ежели ангела не можешь, Эфраим, то какую-нибудь поникшую березку… Лукерья Пантелеймоновна из-под Вязьмы. А там, Эфраим, знаешь, сколько берез. Там берез больше, чем евреев на Руси, ей-богу.
Старик Эфраим кивает – мол, будет вам, ваше благородье; березка будет; вскрывает письмо и, косясь, как кошка на сметану, начинает читать.
– Читай, читай, – подбадривает его почтарь. – А мы со Шмуле-Сендером покалякаем. – Нестерович тычет кулаком водовозу в бок. – Не поверишь, твой сынок мне нынче приснился. Приехал из Америки и всем в округе часы золотые подарил… Со звоном… Открываешь крышку, а они динь-динь… динь-динь…
Диньканье Ардальона Игнатьевича мешает Эфраиму, он не может сосредоточиться, смысл письма ускользает от него, и он снова и снова спускается по шаткой лесенке строк сверху вниз, и чем ниже блуждает взгляд, тем темней и тягостней становится на душе.
Нестерович продолжает стрекотать про свой сон. Он, видно, придумал его в угоду Шмуле-Сендеру, от тоски. На самом деле Ардальону Игнатьевичу снилось (если снилось) другое, не Америка вовсе, не удачливый Берл, а что-то свое, родное, Катюша или Иван на персидской границе, пригрезились, наверно, родина, Беларусь, река Сож и сосновая роща над ней. Но кого удивишь родиной, рекой, сосновой рощей? Вот американские часы со звоном!., из чистого золота!., динь-динь-динь!..
«Ты за меня, отец, не беспокойся. У нас все есть. На жизнь, слава богу, хватает, – читает Эфраим. – Заработаю на дорогу, и летом с Давидом приедем к тебе в гости… А может, не в гости. Может, навсегда».
Почему летом? Почему не сейчас, думает старик Эфраим. Он вышлет ей деньги, те самые, которые ему посылает Шахна, пусть только не мешкает.
«Давид все время спрашивает о тебе – есть ли у деда мама, папа, умеешь ли ты говорить по-русски… мы дома говорим по-русски… я рассказываю ему про Литву, про Неман, про Мишкине и плачу».
В глазах Эфраима сверкают предательские слезы нахлынувшей нежности. Он плачет вместе с Цертой, ничуть не стесняясь ни почтаря, ни Шмуле-Сендера. А чего их стесняться? Разве они не такие же горемыки-отцы, как он? Что с того, что у одного сын торгует где-то за морем-океаном часами, а другой сторожит от коварных персов границу империи? Стоит ему, Эфраиму, вслух прочитать письмо, и каждый из них начнет оплакивать свою горькую, свою распроклятую судьбу, свою старость, свое знойное, как пустыня, одиночество.
Эфраим читает письмо Церты и словно молодеет от слез. Слезы смывают с него, как дождь с оконного стекла, въевшуюся пыль, тавро морщин, он снова сорокапятилетний, снова качает люльку, а в люльке маленькая безбровая девочка, она морщит лобик и смотрит на него, огромного и чужого. Эфраим чмокает губами и зовет ее, запеленутую, как бабочка в кокон: «Церта! Цертеню!», а потом к колыбели подходит Лея, берет на руки девочку, расстегивает кофту, достает розовую, как спелая груша, грудь с упругим, величиной с изюминку, соском, и от этой изюминки, от этой наготы, от этого слияния трех существ в одно возвышенное ожидание все оживает и светлеет в доме.
«Я уже, кажется, писала тебе, что мы живем то в Киеве, то в Каневе. В Киеве имеют право жить только богатые евреи и еврейки-проститутки. Здесь нас очень не любят. Как ты, наверно, догадался, я говорю не о себе и не о Давиде, а о других евреях. Но где нас любят? Где?»
Старик Эфраим переводит дух. Шутка ли – зараз столько, без запинки.
– «Где нас любят?» – повторяет он вслух, как бы заново разгоняясь.
– Что ты там бормочешь? – для приличия допытывается Шмуле-Сендер. В самом деле – они приехали сюда за письмом Церты, а не за тем, чтобы слушать россказни Ардальона Игнатьевича. Сон, даже самый хороший – а сон Ардальона Игнатьевича про Берла Лазарека, одарившего всю округу золотыми часами, просто замечательный, – не сравнится с коротким, пусть и скучноватым письмом, писанным на простой бумаге. Сон в карман не положишь, в комод не спрячешь, не пронумеруешь, во второй раз не перелистаешь, не прочтешь. А письмо! Лучшие сны для родителей – письма покинувших родное гнездо детей. Не потому ли Шмуле-Сендер хранит все лэттеры белого Берла. Он хранит их в особой шкатулке, пересчитывает, как банкноты, и, когда никто не видит, припадает к ним губами. Жена считает его сумасшедшим (она всегда считала его таким, но Шмуле-Сендер на нее не обижается. У сумасшедшей жены и муж сумасшедший, говорит он). Старик Эфраим, тот все письма рвет, а зимой пускает их на растопку: плохие вести, мол, как керосин.
– Ну, что твоя Церта пишет? – спрашивает Нестерович. – Прочти!
Ардальону Игнатьевичу толмач не нужен. За долгие годы службы он научился говорить по-еврейски лучше многих евреев. Рабби Авиэзер, новый человек в здешних местах, присланный вместо усопшего рабби Ури, чуть в обморок не упал, когда к нему первый раз явился Ардальон Игнатьевич, в сапогах, с шашкой на боку, и на чистейшем еврейском языке уведомил пастыря о кончине государыни-императрицы, потребовав, чтобы почтенный рабби отслужил поминальный молебен-кадиш.
Эфраим делает вид, будто не расслышал просьбу почтаря.
Он снова погружается в чтение, взгляд его что-то выискивает между строчками, как будто там, в пустотах и промежутках, и скрыто самое главное.