Командировка - Анатолий Афанасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одну историю он рассказывал постоянно, может быть, главный случай своей жизни. Про золото. Про тщетность устремлений. Про суету сует.
— Давно было, при царе. Мы в бараке жили, где теперь Валентиновка. Я по железной дороге работал, обходчик, а со мной рядом на нарах солдат спал, Щуплов Васька, криворукий, шебутной человек без роду, без племени. Гвоздь, а не человек. И видом гвоздь, и нравом. Где какая щель — там он непременно вклинится. Да и не солдат он был, конечно, а такодежда солдатская, шинелка штопанная, галифе рваное, сапоги дырявые. Гвоздь в казенном платье Спер где-нйто, не иначе. А утверждал, конечно, солдат, мол, по хворости списанный из рядов… Спали рядом, а дружбы промеж нас не было, какая может быть дружба: я человек рабочий, почти уже семейный, вскорости жениться собирался на Полине, дочери кондуктора, бабке твоей, а он — никто, сопля на воротах, нигде не работает, неизвестно чем промышляет. Иной раз валяется на нарах с утра до ночи, уйдешь — спит, вернешься на том же боку дрыхнет; а то исчезнет на день, два, бывало, на неделю. Где бродит — нам знать необязательно, но воротится сытый, пьяный, с котиной мордой, еще и с собой приволокет штоф да шамрвки. Хорошую еду приносил в мешке — колбасу, яйца, копченья разные. Я думаю теперь — бандит он был, обыкновенный бандит. И тогда знал, что бандит, только мне какое дело, у меня своя цель — хозяйством обзавестись, на ноги стать.
Щуплов водки принесет, угощает всех, да мало кто с ним пил, он злой, задиристый, я пил — сосед все же.
Так между нами не то что дружба, а связь была, обчались то есть. Я его не боялся, чего бояться, хотя у него и финка, и кастет, а у меня кулаки потяжельше железок. Он тоже ко мне с симпатией: не ковырял, не засасывался. Конечно, много раз он меня с собой звал, мигает гнилым глазом: пойдем вроде погулять, вроде у него есть где. Я не шел — зачем? Это мы знаем, какое дело. Пяткой ступишь, а уж, гляди, по колено увяз.
Но один раз все же случился грех, про это и рассказ. Лежу как-то, к ночи после смены, отдыхаю. Которые другие жильцы большинство тоже полегли ночевать. Время зимнее, свирепое, холода, день короток, ночи без дна, метельные, черные. А эта всем ночам была ночь, в стены так и шибает у-у-у! — того гляди, сметет с лица земного вместе с бараком. Васьки нет.
Только я его пожалел, где это он по такой погоде шастает в дырявой одеже, — является. И ко мне. Глаза горят, как уголья, колотун его бьет, на пол харкает беспрерывно. Я ему заметил: «Ты бы, Василий, отплевался где в другом месте, люди тут все же, не свиньи».
А он мне: «Тсс!» Подобрался к уху, шипит: «Какие люди? Вставай быстрее! Золото!». Я трухнул, ну, вижу, не в себе человек, возьмет да откусит ухо. «Какое золото, окстись?»
«Золото на шестой версте обнаружилось. Под землей. Близко. Копают. Кто узнал, уже побегли. Вставай, черт тугоумный! Век Ваську поминать будешь».
Я понюхал — тверезый. Поверил. Ей-ей, поверил врагу рода человеческого. Да так легко поверил, будто затмение на меня накатило. Опутал, видно, дьявол за грехи.
Потихоньку, быстренько собрался, вышли с ним.
Заскочили на станцию за лопатами и пошли. Ночь, вьюга, темень, а он знай вышагивает, как по свету.
Где-то с дороги свернул, целиной уже бредем. И вот, веришь ли, впереди как бы развиднелось, и фигурки человечьи вочнпкли из тьмы. Много, человек пятнадцать в кучу сбивлись и роются. Тихо, ни звука, ветер по мосту ледяную крупу гоняет. Жуть берет, как привидения на снегу. Ближе подошли нет, обыкновенные люди, но в сумраке ничего не узнать. Все копают ямы, аж спины похрустывают, спешат.
Васька тоже молчком в землю вонзился. Я поглядел — делать нечего, рядом пристроился. А самого азарт уже корежит. Поначалу я снег пошире раскидал, освободил площадку. Потом мерзлой глины аккуратно слой снял, а дальше легко пошло. Заступ сам в грунт лезет. Копать не строить — работа мне знакомая. Я уж по пояс в землю опустился, а Васька все вокруг своей ямки бегает, тычется, никак глину не пробьет. Надо бы ему ширше тоже взять, а он в одном месте ковыряет — думает, так быстрее.
И вот, веришь ли, стало что-то под лопатой похрустывать, и вроде блеск снизу поплыл, засветился. Верно, золото. То я потный был, а то враз охолодел, дыханье пресеклось. Неужели, думаю, неужели! Батюшки светы! Небывалый фарт, судьба окаянная в руки идет. Тут, гляжу, Васька — шалый пес — взялся из своей ямки в мою лопаты перекидывать. Уж не знаю, от зависти, что ли. Света не взвидя, выскочил я из земли да и огрел его черенком по костлявой спине. Так он и торкнулся мордой вниз. Я — обратно к себе, лопату в сторону, горстями гребу сухие блестки. Пихаю по карманам, за пазуху. Эх, думаю, мешка нет.
Вадька очухался, ползком ко мне добрался, поглядел, как гаркнет: «Золото, братцы!» Я испугался — тише, мол, и кулак ему в зубы. Озверел вконец… Вижу, люди к нам бегут. Что делать? Ватник скинул, рубаху сымаю, хочу из нее мешок связать. Нагнулся стягивать-то через голову — тут и достал меня Щуплов солдатской бляхой промеж ушей. Тяжела медная, Кувырнулся я в свою яму, как в могилу. Полежал вглуби, отдыхался, кровь утер рукавом, хотел подыматься — а вокруг-то уже сражение идет. Хряск, всхлипы, ругань — и все тихонечко, глухо. Это, значит, каждый хочет первый в мою яму, где я нахожусь, залезть и черпнуть из золотой чаши. Высунулся я, впопыхах, без оглядки, ну, кто-то и огрел меня вторично — не знаю уже чем — по затылку. Вырубил надолго из общего дела.
Когда я зенки продрал, уже светало, зыбко так, будто в парной. Лежу на краю своей ямы, до пояса снегом и землей завален. Неподалеку Васькины сапоги торчат. Еще кто-то один в трех шагах распластался на спине — спит ли, убитый ли? — и больше никого.
Только гляжу, стоит надо мной белый-белый бородатый дед, на посошок опирается, голова под облака.
— Эх, — шамкает, — робята! Не золото это — слюда! Слюда! Анчутка вас за руку-то тянет. Анчутка!
На этом месте дедушка обрывал свою повесть и надолго впадал в задумчивость. О чем жалел, о чем вспоминал? То ли о том, что золото слюдой обернулось, обмануло, как всегда оно обманывает в конце концов; то ли о жизни своей прожитой? Спрашивать у него, что дальше случилось с ним, с Васькой Щупловым (убили его, что ли?) — было бесполезно.
Умер дедушка Сабуров от сердечного приступа, в одиночестве у себя в домике. Два дня пролежал мертвый, пока соседи спохватились, что не видать старика.
Дедушка оставил завещание, тетрадный листочек в клеточку, на котором корявым почерком было выведено: «Я, Сабуров Сергей Демьянович, в полном уме и трезвости желаю, чтобы после моей прискорбной кончины все имущество и все, что имею, а также четыре тысячи рублей на книжке и золотой перстень с камушком отошли дочери моей Катерине. Сыновьям моим Петру и Владимиру я ничего не оставляю и прошу их не держать сердца, а понять, что ей нужнее. Вы ребята сильные, крепкие, работящие, а Катерина без мужа с дитем. Больше никаких пожеланий и поручений у меня не имеется, а только хочу напоследок сказать — живите все добром и друг дружке помогайте в случае какой надобности. С тем подписуюсь как ваш отец Сергей Сабуров».
Листочек с завещанием я обнаружил совсем недавно, перебирая домашний архив — тетради отца, его письма с фронта, пакеты с фотографиями, пожелтевшие от времени какие-то квитанции, счета, записки — все, что так бережно сохраняла мама в нижнем ящике комода. Прочитал и понял, что мама нарушила волю своего отца и даже никому не показала его завещание, утаила. Домик и участок были проданы, и вырученные деньги поделили поровну между братьями, моими дядьями, и сестрой. Перстень, действительно редкий и дорогой, можно сказать, фамильный, ненеизвестно какими путями попавший еще к прадеду Сергея Сабурова (предположить, конечно, можно какими: в жилах деда текла кровь донских казаков, его предки, вероятно, бывали в веселых набегах на турецкие берега и отечественных купчиков в лихие дни гладили против шерстки — так что глупо было бы утверждать, что перстень заработан честным трудом) — этот грешный перстень остался у матери и теперь принадлежит мне.
Я часто разглядываю его и вспоминаю самых дорогих для меня людей, которых больше нет. Их нет, они покинули меня и остались во мне — до тех пор, пока и я не закончу свою беготню. По отдельным маминым рассказам, по эпизодам, по обмолвкам, которые я бессознательно удерживал в памяти, я могу довольно ясно и полно представить картину их встречи. Отец мой Андрей Степанович — не всегда был офицером и не всегда был курсантом, а сначала, в те дни, когда свела его судьба с Катей Сабуровой, он был типичный семнадцатилетний бродяга, безотцовщина, дитя Москвы тридцатых годов, в которой было густо намешано всего и всякого; свежие побеги нового быта прорастали в густом тумане старорежимных и посленэповских испарений. Москва — днем благополучная и умытая, расцвеченная алыми косынками комсомолок, звенящая бравурными маршами, к вечеру странно затихала, ощеривалась подворотнями и становилась опасной и настороженной. По призрачным улицам скользили таинственные фигуры в длиннополых пальто, тишину изредка разрывали яростно дребезжащие милицейские свистки, а шуршание по асфальту немногочисленных еще «эмок» напоминало непривычному уху змеиное шипение. По городу, соприкасаясь локтями в трамваях, теснясь у светофоров, проходили мешочники и герои, первопроходцы и проходимцы, мечтатели и добытчики — чудесное смурное время неопределенности, обновления и сумасшедших надежд.