Единородная дочь - Джеймс Морроу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут Говард разразился упреками, обвиняя ее во всех смертных грехах — от лени до вампиризма. Она его использовала, говорил он, притворялась, что любит, а сама запустила клыки в его интеллект, высосала его разум.
— Помнишь, что ты сказала как раз перед тем, как я впервые пригласил тебя в ресторан? Ты сказала, что веришь в Бога.
— Я и верю. Прости, Говард, но я не в состоянии целое лето выслушивать твои излияния об устройстве мироздания.
— Я тебя сделал, черт возьми. Я научил тебя мыслить.
— Мыслить твоими мыслями.
— Если бы не я, ты так бы и осталась обычной безграмотной девчонкой.
И тут Джули выбралась из постели и влепила остаток булочки Говарду в лоб. Плавленый сыр прилип ко лбу, словно шутовская пародия Каиновой печати. Наскоро одевшись, Джули выскользнула из квартиры и зашагала в университетский музей. Там она и провела остаток дня, разглядывая забальзамированных египтян. Мужчин.
На следующий день она собрала пожитки и вернулась в «Око Ангела». Недавно сюда переехали и Феба с Джорджиной, которых выселил хозяин их прежней квартиры, новый апокалиптик, прослышав об их плюрализме в сфере сексуальных наклонностей. Милая Феба, милая Джорджина, какими же заботливыми и непреклонными няньками они были! Особенно Джорджина, неустанно готовившая свои экстравагантные снадобья для укрепления папиного сердца и кормившая его витаминными салатами из овощей, которые умудрялась выращивать на скудной песчаной почве.
Джули завела дневник и старательно его заполняла в надежде, что, доверяя мысли бумаге, она сможет лучше понять саму себя.
Ее храм, этакая монашеская келья со свечами от Смитти Смайла, оказался идеальным местом для упражнений в эпистолярном жанре. Удивительно, что Феба старательно следила за обновлением вырезок, но еще более удивительно, что вырезки больше не успокаивали Джули, как это бывало раньше. Ее сознание стало каким-то ранимым и хрупким, ее суперэго едва ли не кровоточило. С появлением каждого нового сообщения о жертве апартеида или дорожном происшествии Джули все больше убеждалась, что в действительности Феба преследовала определенную цель. И эта цель была ей ясна. Она, казалось, говорила: Кац, ты не имеешь к этому никакого отношения. Но был и другой, скрытый, смысл: Кац, все в твоих руках.
«Бог прислал меня не для показных трюков, — отстаивала Джули на бумаге свои позиции, — и очень жаль, что Феба этого не понимает. Кстати, она слишком много пьет в последнее время». И правда, сейчас просто не было смысла воспринимать Фебу всерьез. Они словно жили на двух разных планетах. Джули, член Высшей лиги и начинающий проповедник эмпиризма, — и Феба, исключенная за неуспеваемость студентка и служащая магазина приколов. Что знает Феба о пределе Чандрасекара или о постоянной Планка, о Сейфертовых галактиках, Гильбертовых пространствах? Бедняжка, ей бы выбраться из Южного Джерси и поднакопить знаний. Быть может, подобно тому, как Говард опекал Джули, ей самой следовало бы сейчас заняться Фебой, увлечь ее волнующим путешествием в сферу космогонических премудростей.
Говард. Ах да, Говард. «В своем неустанном крестовом походе во имя науки Говард что-то упустил, — писала Джули. — Квантовая механика и общая теория относительности вовсе не объясняют Вселенную, они ее срисовывают, подобно хрустальным сферам Аристотеля и планетарной системе Ньютона». Она перечитала абзац. Так значит, упустил, а не упускает. Выходит, все действительно позади, она, не задумываясь, пишет о Говарде в прошедшем времени. Прекрасно. «Говард принимал модель за реальность, — продолжала она, — белковый суррогат — за бифштекс. Настоящий исследователь космоса наверняка уловит скрытую мораль в знаменитом соотношении неопределенности Гейзенберга. В недрах истины скрывается сияющее облако незнания, бесценный самородок сомнений, светящаяся хорда непостоянства, не ограниченные несовершенством знания».
Вошел папа. С каждым днем он казался чуточку меньше. Его плечи опускались чуточку ниже. Жизнь послушно следовала известной кривой: человек растет, взрослеет и увядает. Папа тоже потихоньку сморщивался, словно усыхал от ветров, обдувающих маяк.
«Какую бы форму ни приняло мое служение, — писала Джули, — я буду проповедовать Закон Неопределимости, свидетельствовать о царстве непостоянства». Она резко захлопнула дневник, словно хотела раздавить паука, заползшего на страницу.
— Пойду зажгу маяк, — сказал папа, подтягивая пояс своего ужасного клетчатого халата. — Сердечникам полезно иногда поупражняться.
— Кто сегодня? — спросила Джули сквозь зубы. С возрастом папина эксцентричность определенно становилась менее привлекательной. — «Люси И»?
— «Уильям Роуз», по-моему. Сейчас июль?
— Ты же и сам знаешь, что июль.
— Если июль, то, значит, «Уильям Роуз».
— Ты индерал принял?
Тяжкий вздох.
— А ланоксин? А кинидин?
— Принял, принял, Джорджинин сок тоже.
И он, по-стариковски шаркая, вышел.
«Трагедия людей в том, — записала Джули, — что они не живут в своем времени. Гомо сапиенс не сводит глаз с исторического зеркала заднего обзора, упрямо отказывается смотреть вперед, выворачивая шею, лишь бы разглядеть предполагаемый утраченный рай, какую-то золотую…»
Джули замерла. Папа пошел зажигать маяк. Физические нагрузки полезны для сердечников, но… 126 ступенек?
«Человечество разрушает себя своей нелепой ностальгией», — написала Джули.
Ручка выпала у нее из руки. 126 ступенек.
Она бросилась к двери, забыв закрыть дневник.
Все, что угодно, только не этот взгляд, застывший, запрокинутый, неестественно округлившийся. Джули не видела такого напряженного взгляда с тех пор, как вернула зрение тому мальчику, Тимоти. Отец лежал на площадке третьего пролета, прижав руки к груди, словно стараясь вновь запустить вдруг остановившееся сердце.
Она рванула наверх. 1985 год, лагерь герлскаутов. Она проходит курсы оказания первой помощи, получает наградной значок. Три толчка — искусственный вдох. Безжизненное тело казалось ужасно нелепым, эти торчащие из ноздрей темные волоски, зияющие на щеках поры. Толчок, толчок, толчок, вдох. Толчок, толчок, толчок, вдох. Когда Джули исполнилось одиннадцать, он начал приносить с работы фотографии, и они вместе раскладывали их на кухонном столе. Женщины с эмоциональными проблемами, фотографировавшие расчлененные манекены и плюшевых мишек, валяющихся в грязи, были автоматически дисквалифицированы. Как и кандидатки, чьи проявленные пленки являли любовников, мужей или ватаги резвящихся чад. Толчок, толчок, толчок, вдох. «А как тебе эта, Джули?» — «Какая-то сварливая тетка». — «А вот вроде ничего» — «Не-а». Толчок, толчок, толчок, вдох. Из этой затеи ничего не вышло. Из десятка женщин, кандидатуры которых были одобрены, ни одна не проявила к папе благосклонности. Толчок, толчок, толчок, вдох. А он был так искренен в своих намерениях, так серьезно настроен: да, он искал себе подругу, но, главным образом, хотел найти достойную мачеху своей дочке.
Постепенно Джули поддалась одолевающим ее инстинктам, некоему подобию материнского чувства. Положив ладонь на солнечное сплетение отца, Джули заставила его сердце ожить. Почему бы и нет, ее вмешательства никто не увидит, ни одному диверсанту даже в голову не придет. Толчок, теперь уже изнутри, еще и…
Подумай как следует, сказал он ей когда-то. Настоящее оживление — это не игрушки, это тебе не в краба карандашами тыкать. Во-первых, нужно завести сердце, потом ведь к этому времени из-за кислородного голодания уже отключилась центральная нервная система, превратив мозг в желе разобщенных полушарий и путаницу извилин. Все это тоже нужно привести в порядок.
Что потом? Убрать со стенок артерий и вен холестериновые бляшки? Да, пожалуй, но лишь затем, чтобы они тут же начали оседать снова. Папа был прав: на определенном этапе придется переделывать весь мир, а для этого по меньшей мере нужно быть Богом.
И все же она должна попытаться. Толчок. Еще. Еще один. Как вдруг то, что уже наполовину перестало быть папой, ожило, конвульсивно дернулось, прерывисто задышало.
— И, ид… — задыхалось ее творение.
— Папа? Да, папа? Что?
— И, ид… иди.
— Идти куда?
— Ж… жизнь.
— Жизнь?
— Ид-ди радуйся…
Последовал резкий хриплый вздох, словно у ее папы вместо легких был орган старой карусели, что на Железном пирсе. И тогда, во второй раз за вечер, он умер.
— Папа! Папа!
Пульса нет, дыхание не прослушивается.
— Папа!!!
Зрачки расширились и застыли.
Итак, вместо воскрешения, вместо второго Лазаря, было это полное слез восхождение на башню маяка. Иди, радуйся жизни, хотел сказать он. Что ж, так она и сделает. Она была послана не для того, чтобы сражаться со смертью. Возвращение к жизни — не ее призвание. Она и не взглянет в зеркало заднего вида, будет смотреть только вперед, жить в своем времени.