Искушение - Юрий Бондарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да? Так? — усомнился Битвин. — Неужели так?
— Р-разумеется! — едким голосом врезался Козин, неотступно возвышаясь позади его. — Где вы видите удовольствие? Вас облили грязью, Георгий Евгеньевич, а вы этого постарались не почувствовать! Однако… — Козин озлобленно вздернул плоские плечи. — Однако, знаете ли, самая высшая степень безобразия, когда в винегрет начинают тыкать окурки! Тарутин элементарно пьян! Я возмущен его неинтеллигентным поведением, распоясанностью, эдаким деревенско-есенинско-богатырским молодечеством! Стыдно! Мне стыдно, Сергей Сергеевич, слушать эти оскорбления моих коллег! Позорно слышать эти низкие выпады против науки… от нетрезвого человека, которому место, мягко говоря, в вытрезвителе!
— Жаль, маэстро! — воскликнул Тарутин и, словно наслаждаясь своей невозмутимостью, подбросил подобно жонглеру бутылку с коньяком, поймал ее, сказал «але-оп», светло глядя в черные грозные глаза Козина. — Право, у меня не было особых причин для резкости в легковесном споре. Спор еще разборчив по смыслу, не так ли, а? Кто чье займет место и почему? И какой в тараканьей возне смысл? Вы знаете, что такое сартрианский пессимизм?
Козин весь вскинулся в гневе.
— Да какое отношение имеет к вашей пьяной грубости Сартр? Вы хотите изобразить из себя экзистенциалиста? Хотите исходить из эгоистического «я»? Ни с кем не считаясь? Да кто вы такой? Апостол? Пророк? Корифей науки? С-стыдно и невыносимо вас слушать!
— Не убивайте, Филимон Ильич, не прибейте до смерти сирого! — взмолился ернически Тарутин. — Выслушайте мысль, хотя бы не Сартра, а мою. Все неизменно в Академии наук. Есть лишь вариации бессмысленности.
— Что за чушь вы молотите невразумительную! Для разговора я к вашим услугам, извольте! Только искренно! В трезвом виде! Искренно! Разумно! А не во хмелю!
— Хотите искренности? Отвечаю, будучи не очень под булдой. Искренна только природа, а мы все ее покорители — тараканы, тараканчики, клопы, мокрицы, мошки, букашки, возомнившие нечто. В том числе и вы, великий наш ученый, факел разума и светоч наш, угробивший Волгу и Ангару! На очереди — Чилим?
— Да как вы смеете издеваться над всем? — угрожающе вскричал Козин. — Вы в своем уме? Вы отвечаете за свои слова?
— Полностью. Как видите, жизнь — река, бегущая к океану. Для одних он называется смертью, для других вечностью. Мементо мори. Вы, по-моему, не любили Григорьева? Вижу: вам не нравится мой пессимизм, но… наверняка понравится рюмка коньяку. Желаете? Армянский, пятизвездочный… Где ваша рюмочка? Помянем светлую душу Григорьева…
— Вы здоровы, товарищ Тарутин? Или вы психически нездоровы?
— Здесь все здоровы, и вы это видите, — сказал досадливо Битвин, стоя в странном ожидании конца злоречия.
— Так помянем Федора Алексеевича Григорьева?.. — повторил Тарутин и, подмигнув Козину, опять подкинул и поймал бутылку коньяка. — Где ваша рюмочка?
— Я не пью, уважаемый. Не пью! Вы с ума сошли?
Дроздов достаточно знал непредсказуемость Тарутина, но то, что происходило сейчас на этом «светском междусобойчике», показалось ему уже не вздором и не ссорой, а грубым, подготовленным представлением, заранее отрепетированным, кому-то для чего-то нужным. И стало ясно, что и академик Козин со своим барственным негодованием, своей защитой оскорбленных коллег (которых он в душе презирал), с лживым призывом к трезвой искренности, и Чернышов, растерянный (в то же время торжественно затянутый в черный костюм), умоляющий влажными глазами каждого не ссориться, и Улыбышев, обмеревший в восторге ужаса, и нахмуренный Гогоберидзе рядом с молчаливой женой, и все, кто был в гостиной, пил, ел, слушал, слышал и видел, что происходило здесь, все, кто раздражался, опускал глаза, отворачивался, мрачнел, кривился злобой, — все они, что бы ни говорил Тарутин, оставались, в сущности, неуязвимыми, ничем не рискующими, ничто не могло поколебать их репутацию, лишить научного звания, понизить в должности. Это, мнилось, была шутовская перчатка, брошенная Тарутиным всем сразу, но по мертвецки натянувшемуся костлявому лицу Филимона Ильича, по его заостренной, пикообразной бородке, суженным векам видно было, что Николай в эти минуты подписал себе самоубийственный конец научной карьеры и не будет прощен до конца своих дней. Но вместе с издевательской клоунадой шла от Тарутина какая-то ледяная сила твердости, как будто он навсегда, решенно и цинично обрывал все, что непереносимо опротивело ему.
— Мне было бы интересно знать, Филимон Ильич, да и не только мне… — заговорил Тарутин, не отводя глаз от коричневого лица Козина. — Вы хорошо спите по ночам? К вам не приходит во сне тень Федора Алексеевича?
— Да что вы мелете? Что за тарабарщина? — воздел плечи Козин, обращая вспыхивающий яростью взгляд на Битвина, который молча слушал с ничего не выражающим лицом. — Что за галиматья! — выговорил он гадливо. — Не белая ли горячка у вас, милейший?
— Я позволю себе спросить, прошу прощения, — подчеркнуто извиняясь за возможную несправедливость по отношению к Филимону Ильичу, продолжал Тарутин. — Не являлись ли вы злым роком Григорьева? И не состоите ли вы в заговоре?
— Как вы сказали? Что? В заговоре? В каком заговоре?
— Против всего живого. Вы были…
— Что? Как вы смеете?..
— Вы были не палачом на эшафоте, Боже упаси. Но палачиком в кресле, в течение многих лет. И казнили все живое. Вы протестуете?
Он проговорил это почти спокойно, но в тишине гостиной стало от обморочной духоты нехорошо дышать — жирно залоснилась разом проступившая испарина на затылке Чернышова, белое лицо Битвина мгновенно отпустило раздумчивое выражение, стало сосредоточенно-непонимающим, а Козин дважды глотнул ртом и, переводя дыхание, выкрикнул гневным шепотом:
— Эт-то вы сказали мне? М-мальчишка! Вы в сыны мне годитесь! В-вы такое сказали мне?..
— Не обязательно. Это я в соседнем направлении. — И Тарутин по-приятельски моргнул Чернышову: — Вы, Георгий Евгеньевич, должны быть признательны моему отцу, академику Козину. Он расчищает вам путь. Так что скорее всего вы займете место Федора Алексеевича, как достойный ученик.
— Неужели вы можете так шутить?.. Так издеваться? Я ничего плохого вам не сделал! Никто вам ничего плохого не сделал! — заговорил Чернышов, задыхаясь от обиды. — Я не хочу никакой вражды! Я за десять лет работы в институте никому не причинил зла! И вам, и вам, Николай Михайлович! Вы ко мне несправедливы! Вы… недобросовестны! Вы умный, образованный человек, а стоите от глупости на один шаг! Вы позволяете себе глупость…
— На шаг? Так близко? Впрочем, проверю.
С невозмутимым видом Тарутин поставил на пол бутылку, затем отмерил шаг в сторону Чернышова и выпрямился перед ним, простодушно глядя ему в глаза.
— Совершенно верно. Один шаг. Почти по-наполеоновски. — И обернулся к Битвину. — Не обращайте внимания на наши шалости. Какова наука, таковы и шалости.
— За что вы меня? В чем я провинился?
И Георгий Евгеньевич в страхе попятился от Тарутина, замахал короткими ручками, как тюлень ластами. Полные щеки его судорожно подтянулись в нервном ознобе, и маленькие слезы покатились по лицу, по его губам.
— Я виноват, я виноват, я, должно быть, очень виноват, а я хочу только одного — мира, согласия, дружбы… Извините нас, Сергей Сергеевич, за эти розыгрыши, за эти неловкие шутки…
И, побито улыбаясь сквозь уже умиленные слезы, он нежно взял под руку Битвина, намереваясь увести его. Но Сергей Сергеевич задержался, с недоверчивым терпением наблюдая Тарутина: тот как ни в чем не бывало разглядывал остаток коньяка, подняв бутылку к закатному свету в окне.
— Не Понтий ли вы Пилат? — спросил Битвин неестественно веселым голосом. — Не послали бы вы всю науку на Голгофу? А?
— Послал бы, — равнодушно ответил Тарутин. — За малым исключением. Но сам пошел бы первым. Дроздова оставил бы на развод либералов. — Он глянул на Дроздова. — И еще пяток.
— Понятно и ясно, — бодро выговорил Битвин, опуская брови, и кивнул бритой головой. — Всех благ, будьте здоровы!
— Спасибо. Постараюсь.
— Понтий не Понтий, а уж вы, Георгий Евгеньевич, всепрощенец! Иисус из Назарета в полнейшем виде. Слезу-то к чему пустили, овечка райская? К чему? — пренебрежительно фыркнул Козин, следуя за Битвиным к двери, и на ходу зло потискал округлую спину Чернышова, отчего он оробело ссутулился, втянул голову в плечи. — Слезу-то, слезу к чему? К чему это вы рассиропились, разнюнились, когда вам ребра ломают? И вы еще хотите быть организатором в науке? Поучитесь выдержке хотя бы у своего соперника! Учитесь у Дроздова!
Он говорил желчным голосом, нисколько не заботясь о репутации жалкого в своей доброте и непротивлении Чернышова, рассчитывая, что выговор этот будет воспринят и Битвиным и, несомненно, Дроздовым, которому не без цели нашел нужным мимоходом польстить.