Дом Клодины - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама ничего не забывала: ни святой воды, ни крестного знамения, ни даже ритуальных коленопреклонений.
– Как вы можете знать, господин священник, молюсь я или нет? Я не знаю «Отче наш» – что правда, то правда. Ну так это недолго и выучить! Как, впрочем, и забыть. Я бы скорее… Но во время обедни, когда вы заставляете нас преклонять колени, я пользуюсь этими спокойными минутами, чтобы поразмыслить о своём… Думаю о Малышке – что-то вид у неё неважный, о том, что надо бы вынуть для неё из погреба бутылочку «Шато-Лароз»[57]… Думаю о том, что, если не вмешаться, у несчастных Плювье ещё один ребёнок появится на свет без пелёнок и распашонок… О том, что завтра предстоит стирка и надо встать в четыре утра…
Протянув свою загрубевшую длань садовника, священник останавливал её:
– Достаточно, достаточно. Засчитываю вам всё за молитву.
Во время обедни мама с набожностью, несколько озадачивавшей её друзей, уходила в чтение книги в чёрном кожаном переплёте с крестами на двух его сторонах. Ну где им было догадаться, что моя дорогая атеистка под видом молитвенника держала в руках полное собрание сочинений Корнеля?
А вот проповедь приводила её в бешенство. Ни гладкая речь старого деревенского священника, в которой слова сливались чаще, чем им положено, ни его наивные побасенки – ничто не могло её утихомирить. Подобно языкам пламени из неё вырывалось нервное позёвывание, её вдруг одолевала куча недугов, о которых она сообщала мне тихим голосом:
– Тошнит… Так и есть, начинается сердцебиение… Я покраснела? Кажется, мне сейчас будет дурно… Надо бы запретить господину Мийо проповедовать дольше десяти минут…
Она довела до его сведения свой последний указ, и тогда он послал её ко всем чертям. Однако в следующее воскресенье, стоило ему превысить отведённые ему на проповедь десять минут, она принялась кашлять, демонстративно поигрывать своими часами на цепочке…
Сперва он пытался не обращать внимания, затем потерял нить повествования, заикаясь, ни к селу ни к городу провозгласил: «Аминь» – и сошёл с кафедры, рассеянно благословляя всю свою паству, всех своих овечек, не исключая и ту, что смеялась ему в лицо и сияла нахальством проклятых.
МАМА И МОРАЛЬ
В возрасте тринадцати-четырнадцати лет я была нелюдима. Мой сводный брат, студент-медик, приезжая домой на каникулы, обучал меня систематическому упорному дикарству, подобному насторожённости зверей, не знающей передышек. Звонок в дверь побуждал его молчаливо нырять в сад, а в плохую погоду выбирать один из многочисленных укромных уголков, предоставленных к его услугам любителя одиночества. Подражая ли ему или следуя инстинкту, но, заслышав следующее за звонком в дверь женское воркованье с выговором наших мест, я умела перемахнуть через подоконник в кухне, проскользнуть сквозь прутья решётки на Виноградную улицу, раствориться в чердачной темноте. А вот посещения госпожи Сент-Альбан доставляли мне удовольствие. Это была ещё красивая женщина с вьющимися от природы волосами, которые, несмотря на её попытки уложить их на прямой пробор, быстро лохматились. Она была похожа на Жорж Санд, в каждом её движении сквозила цыганская величественность. В её тёплых жёлтых глазах отражались солнце и зелень. Младенцем я отведала молока у её пышной смуглой груди, когда они с мамой шутки ради поменялись детьми и мама приложила к своей белой груди малыша Сент-Альбана, моего одногодку.
Чтобы повидаться с моей мамой, госпожа Сент-Альбан покидала свой дом на углу улицы, свой узенький садик с клематисами в тени туевых деревьев. Или заворачивала к нам после прогулки по округе с охапками лесной жимолости, пламенеющих папоротников, болотной мяты и бархатистых, коричневых и твёрдых, как спины медвежат, камышей. Овальная брошь часто служила ей для того, чтобы скрепить края образовавшейся в лесу прорехи на платье из чёрной тафты, на её пальчике красовался найденный в поле старинный перстень из розового сердолика, на котором пылали слова: ie brusle, ie brusle.[58]
Кажется, меня притягивало в госпоже Сент-Альбан то, что отличало её от мамы, с рассудочной чувственностью вдыхала я смесь их ароматов. От госпожи Сент-Альбан пахло грузной брюнеткой с курчавыми волосами и позолоченными солнцем руками. От мамы исходил запах выстиранного кретона, утюга, разогретого на углях от тополиных дров, лимонной вербены, которую она любила растирать меж пальцев или носить в кармане. Под вечер, мне кажется, она источала благоухание напоенного поливом салата-латука – свежесть просто стелилась за ней по пятам по мере того, как под переливчатый звук текущей воды она проходила вдоль грядок в ореоле водяной и земляной пыли.
Мне нравилось слушать хронику местных событий, излагаемую госпожой Сент-Альбан. К каждому знакомому имени ею подвешивалось нечто вроде ярлычка с тем или иным родом несчастья или метеорологической справки: завтра ожидается адюльтер, на будущей неделе – разорение, неизбежны болезни… В эти минуты жёлтый взор госпожи Сент-Альбан загорался самоотверженным огнём, её питала восторженная и беспредметная злоба, и я едва удерживалась, чтобы не крикнуть: «Ещё! Ещё!»
Порой в моём присутствии она понижала голос. Благодаря недосказанности став ещё прекрасней, сплетня несколько дней муссировалась, умело подогревалась, а затем затухала. Взять к примеру «историю Бонаржо»…
Барон и баронесса Бонаржо, наши местные дворяне, люди неординарные, небогатые, жили в небольшом замке; от их земель, распроданных клочок за клочком, остался лишь парк, обнесённый стеной. Состояния никакого, зато целых три дочери на выданье. «Эти барышни Бонаржо» смело принаряжались, направляясь к обедне. Удастся ли выдать их замуж?..
– Сидо! Догадайся, что случилось! – вскричала однажды госпожа Сент-Альбан. – Средняя из Бонаржо выходит замуж!
Госпожа Сент-Альбан как раз возвращалась после обхода ферм, разбросанных вокруг замка, с трофеями в виде новостей и вязанки зелёного овса, мака, куколя и наперстянки, растущих по каменистым оврагам. Прозрачная гусеница цвета нефрита свисала на тонкой нити с её уха, тополиный пух серебряной бородой повис на её потном подбородке медного цвета.
– Присаживайся, Адриена. Угощу тебя своим черносмородиновым сиропом. Видишь, подвязываю настурции. Так ты говоришь, средняя из дочек Бонаржо? Та, что прихрамывает? Чувствую, за всем этим что-то кроется… Но жизнь этих трёх девушек так тосклива и пуста, что просто сердце сжимается. Скука – это такое извращение! Какая мораль устоит перед скукой?
– Да-а, если тебе дать волю, ты далеко заведёшь со своими представлениями о морали. Но речь вовсе не о мезальянсе. Она выходит… ни за что не угадаешь… за Гайара дю Гужье!