Там, в гостях - Кристофер Ишервуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Знаешь, кто ты?! Ты сраный bolshevik! Что же «Интернационал» не поешь? Давай еще достань свои серп и молот, tovarisch! Ну, где твой идиотский серп?
– Душа моя, сколько можно говорить, что никакой я не большевик? Никогда им не был. Я анархист. Я вообще полная противоположность большевикам. В России…
– Я тебя не слушаю! – кричит Джеффри и затыкает пальцами уши. – Хоть всю ночь фонтанируй этой бредятиной, если угодно, я ни слова не услышу!
– В России всех анархистов давным-давно уничтожили, как смертных врагов режима…
– Ни слова не слышу! – орет Джеффри, зажмуриваясь и колотя по ящику пятками.
– Хороший мой, ты бы хоть своего Кропоткина почитал…
– Бред! Бре-ед!
– Взять хотя бы то, что творится в Германии…
– Ну хорошо! – Джеффри моментально достает пальцы из ушей. – Бери Германию! – Он подается так близко к Амброзу, что чуть не трется об него своим носом. В такие моменты видно, как сильно в своей нескончаемой жизнеспособности, если не в самой способности жить дальше, зависит Джеффри от Амброза. Трагикомичный спор, который никогда не завершится и в котором ни один из них не победит, заново заряжает Джеффри и придает ему сил. – Бери Гитлера! Чертов дутый большевик, как ты, должен всецело ненавидеть Гитлера! Ну же, ты ведь не одобряешь его дел, или нет? Ну разумеется, нет. А я скажу тебе: Гитлер чертовски умен! Он хотя бы извел под корень проклятущих большевиков…
– Даже будь это правдой, в чем я…
– Бред! Бред! Бред! Бред! – Джеффри снова затыкает уши. – Бред! Бред! Бред! Бред! Бред!
За все это время Ганс не произносит ни слова. В присутствии Джеффри он вообще без надобности рта не раскрывает: сидит, поднеся к губам стакан и улыбаясь, с загадочным, почти медитативным видом; хотя на деле он, скорее, просто пьян.
Неприязнь Ганса к Джеффри ничуть не удивляет, ведь Джеффри ведет себя по отношению к нему как невоспитанное дитя. В разговорах с Амброзом Джеффри называет Ганса «фон Блоггенхаймер», наивно притворяясь, будто настоящая фамилия Ганса, Шмидт, для него слишком уж чуждая и трудно запоминаемая. Даже будь Джеффри учтив с Гансом, тот все равно невзлюбил бы его. Гансу не нравится, как Джеффри влияет на Амброза, вот он и ревнует. Как можно быть таким глупцом? Я на острове всего несколько недель и то понял, что на Амброза, этого мотылька с железными крылышками, повлиять не может никто.
В крови у Ганса традиции прусского сержанта-инструктора, и вот они-то, мне кажется, заставляют его смотреть на Амброза как на главнокомандующего, привилегированное существо, которому пристало быть эксцентричным, как тому же Фридриху Великому. В его отряде Вальдемар – это капрал, а Тео и Петро – рядовые, самовольные и абсолютно непригодные к службе. Ганс орет на них, хлещет огромной поварской ложкой, швыряет в них горшками, гоняется за ними по всему острову и, думается мне, спит с ними. Они прекрасно понимают друг друга; их объединяют простые, животные и незамутненные связи.
Отношения Ганса с Алеко куда загадочнее. Я постоянно замечаю напряжение между ними. Эти двое не заигрывают друг с другом, не паясничают. Общаются настороженно и даже вежливо.
Осознанно или нет, Амброз эту ревность поддерживает. Он жеманничает, точно великодушный деспот, и это выражается в его непредвзятости перед лицом конфликта, когда один прав, а другой нет: беспристрастность Амброза равна покровительству тому, кто неправ. Я испытал это на себе вчера, когда страшно разозлился на Тео. Мы были в лодке…
Нет, даже стыдно рассказывать. Уж больно мальчишеская вышла история.
Почти каждое утро я встаю очень рано и иду купаться. Вальдемара не бужу, потому что ценю этот час, единственное время за день, когда мне удается побыть одному. (Амброз уже, наверное, тоже не спит, но из хижины не показывается. Сидит там, наверное, читает, курит и делает первые глотки спиртного. Пока что я ни разу не видел, чтобы он купался.) Еще мне нравится плавать в море утром, потому что только тогда я могу сделать это нагишом. Чувствительный к местным предрассудкам Амброз передал мне, что строители глубоко поразились, услышав, что Вальдемар купался голышом. (Слух об этом – как и обо всем, чем мы занимаемся, – наверняка облетел все деревушки в этой части Греции, и его обсудили сотни людей.) Нагота – одна из характерных черт классического прошлого, отвергнутых современными греками. Наши строители если и плещутся в море, входят в него, не снимая хлопковых кальсон.
Я осторожно спускаюсь по скалам – это застывшая лава, об нее, если поскользнешься, можно серьезно порезаться – и вхожу в воду. Ранним утром на ней почти нет ряби, только светящаяся голубоватая пенка. Я не погружаюсь с головой, потому что у меня есть чувство, что пока не нарушаешь тихой глади, утренние чары не спадут. Мир останется волшебным и нереальным: берег и горы только рождаются, формируясь прямо из света; рыбацкие лодки плывут по воздуху. Вода очень соленая и сама держит меня на поверхности; я заплываю далеко и ложусь на спину, смотрю в небо.
За последние две тысячи лет эти моря и этот берег не сильно изменились. Если бы из оливковой рощи выглянул древний грек и увидел меня вдалеке, то ни за что не отличил бы от своего современника. Вот вроде бы волнующая мысль, а меня она нисколечко не заводит. Древняя Греция мне совершенно безразлична; тут я от нее дальше, чем на севере Европы.
Но и Северная Европа от меня отдаляется просто поразительными темпами. Когда мы первый раз, вскоре после приезда сюда, выбрались за покупками в Халкис, я донимал Амброза просьбами перевести мне новостной выпуск, который мы слышали по радио в кафе, где выпивали. Амброз отнесся к этому терпеливо и добродушно, хотя видно было, что без интереса. Уже тогда новости ужасали, а теперь, наверное, все стало намного хуже. Не в этом году, так в следующем начнется война с Гитлером. В этом я не сомневаюсь, но до конфликта мне почему-то нет дела. Теперь, когда мы выбираемся в Халкис, радио меня больше не волнует, и я не прошу Амброза переводить мне газетные заголовки. На остров мы газет не возим. Амброз по-прежнему рассуждает об анархизме, фашизме, коммунизме и прочем, однако применительно к своему миру, не внешнему. Я все глубже и глубже погружаюсь в мир Амброза и, признаваясь в этом, чувствую, что мне надо бы стыдиться. Тем не менее не стыжусь.
Раскинув руки, я лежу на воде и смотрю в небо. Для меня нет почти ничего, кроме того, что есть здесь и сейчас. Даже будь мое тело, в котором я парю, телом юнца или здорового старика – будь мне семнадцать или все семьдесят, – я бы и то не заметил