Сказания о людях тайги: Хмель. Конь Рыжий. Черный тополь - Полина Дмитриевна Москвитина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тимофей кивнул в сторону отчего дома:
– Идемте.
И они пришли…
Меланья не глядит на него, перебирает концы черного платка, а слезы – как два ключа, бьющие из недр сердца. Морщины в подглазье, у тонких бескровных губ, на лбу, и все лицо блеклое, без кровинки – старуха, упокойница.
– Меланья? – позвал Филимон, будто хотел удостовериться, она ли лежит на постели. – Слышь, Меланья?
– Ну? – откликнулась Меланья, как из гроба.
– Который тебе год?
Меланья подумала, зажмурилась, а из-под ресниц сочатся слезы.
– Чо спрашиваешь?
– Который тебе год ноне?
– Который? Дык… дык лонесь было двадцать два… ноне двадцать три будет… не доживу, может.
– Осподи, помилуй! – крякнул Филимон Прокопьевич. Вот так штука. Бабе двадцать три, а – старуха перед ним, старуха на изжитье века.
«На экой немоче женился, а! – укорил себя Филимон Прокопьевич. – Кабы взял не из дырниковой веры, хоша Евлампию бы, не обмишурился бы так. Та и таперь ходит молодая, как картинка». IV
Судьбы, как тропы в глухолесье, – всегда разные.
Найдет человек сохатиную иль медвежью стежку – и пошел по ней. Потом удивляется: какая нечистая сила понесла его по такой дремучести, где сам черт ногу сломит?
Многие идут по наторенным дорогам, но не след в след, каждый по-своему.
Случается: человек долго ищет судьбу. Набьет ноги, не раз умоется горькой солью; брызнет седина в голову, а ему все еще кажется – жизнь впереди!..
Другой, не успев пожить, вдруг вспыхнет огнем, да так ярко, что многим возле него хоть водой окатывайся: невмоготу припекает. Сгорит, а про него долго еще будут говорить, поминая добром и лихом.
Есть судьбы легкие. Век проживет иной, ни разу не охнув. Есть трудные. Когда, как говорят в народе, на бедного Макара все шишки валятся.
Сколько людей – столько судеб, все не охватишь.
Шел Прокопий Веденеевич в ревком и как будто заметал хвостом своей шубы безрадостный след судьбы. Возомнил себя святым духовником Филаретом; готовил единоверцев к смертельной схватке с большаками-безбожниками – самое время начать битву с анчихристом, и вот тебе, ведут духовника в ревком, чтоб отправить в тюрьму. Не сохранил Господь Бог праведника – отдал в руки нечистого. Ладно ли то? Или раб Божий Прокопушка в чем грешен, что «Отец и Сын и Святой Дух» плюнули ему в космы сивой бороды? Или он не ведает, где лежит кривда и правда для суетного люда?
Никак не мог рассудить. Поруха вышла. Позорище!
«Экое, осподи помилуй, – кряхтел Прокопий Веденеевич. – Не быть мне, должно, Филаретом. Сила не та. Треклятая рябиновка народила мне сынов-иродов. Ох-хо-хо! Грехи-то какие, а?»
Он все еще не мог простить себе, что столько лет прожил с женой не тополевкой, а рябиновкой Степанидой, которая плюнула на тополевую крепость. Он изгнал ее прочь, хоть поздно, но изгнал же, очистился от скверны. А Господь не принял, может, очищения, карает.
«Претерпеть надо. Постигну, может. Помяну имя твое во всяком роде, да просветли разум мой, Господи», – молился про себя старик и не сам открыл дверь ревкома – не осквернился; не по своей воле перешагнул порог – подневольно.
В большой комнате ревкома, рассевшись по лавкам, переминали текучее время арестованные: Варфоломеюшка-тополевец, Митрофаний Емануилович – тополевец; отдельно от всех, в котиковой шубе – тышча золотом! – этакая оскорбленная невинность, брезгливо сложив тонкие, хищные губы, готовая все отрицать и знать ничего не знать – Алевтина Карповна, арестованная вместе с Михаилом Елизаровичем Юсковым, который горбился на лавке, понуря лысую голову.
В погребе Михайлы Елизаровича ревкомовцы обнаружили ящик кавалерийских карабинов, завернутых в промасленную бумагу. Рань ше был же обыск – не сыскали. А вот налетела вертихвостка, подняла всех – цапнули припасенные карабины; переворошили омшаник у Елизара Елизаровича и, как того никто не ждал, в ульях под соломенными матами, в пустоте сокращенных гнезд, нашли винтовочные патроны, свинец, порох, селитру, а в подполье-убежище в стене открыли тайник – два кирпича золота!.. По пудику каждый.
Двое дружинников, Васюха Трубин и Митька Лалетин, резались возле железной печки в самодельные картишки, шлепая разрисованными картонками о табуретку.
– Проходи, святой Прокопушко, – подталкивал Головня, и все посмотрели на старика Боровикова с болтающимися косичками на воротнике шубы. – Садись к Варфоломеюшке. Можете молиться или даже псалмы петь, но не во все горло, дозволяю. А вы тут смотрите за ними. Не проиграйте в карты.
– А чаво? – осклабился Васюха Трубин. – Дунуть бы всех святых в очко. Снохача Прокопушку пустили бы за царскую золотую десятку; какого духовника сработал невестушке – диво!
– Не трожьте их, – урезонил Головня и пошел в свою председательскую комнату, где Дуню Юскову допрашивал сотрудник Минусинского УЧК, давнишний знакомый Мамонта Головни, Исаак Крачковский. Он таким и остался, Исаак, непоседливым, мотающимся по тайге, приискам, неломкий подпольщик-большевик, отбывавший ссылку с 1912 года в Белой Елани. Исаак Крачковский, понятно, за житие в Белой Елани достаточно насмотрелся на жесточайшего «жми-дави» Юскова, великолепно помнил, как Юсков чуть ли не до смерти избил Дуню, когда она бежала от Кондратия Урвана, знал Дарьюшку – мятежную, ищущую, безвременно погибшую, но своих рук подставить не мог, а вот сейчас он должен был расследовать преступление Дуни Юсковой, а преступления не было; он знал, что никакого преступления не было: Кондратия Урвана, атамана банды, Дуня застрелила не за банду, понятно, а за те издевательства, какие претерпела от него. Он все знал. Дуня сидела по одну сторону стола, Крачковский – в потертой кожаной тужурке, в очках с металлическими дужками, черноусый, бритощекий, кашляющий от чахотки – уминал березовый трон самого Головни.
Дуня – сама не в себе; поникла, и голову вниз; с лица спала, поутихла. С ночи вторника и до полудня среды, кроме воды, в рот ничего не брала. Пила и пила воду да молчала. О чем думала? Потом подъехал Аркадий Зырян из Минусинска, сказал, что Кондратия Урвана не довез – по дороге околел. Головня буркнул: «Собаке – собачья смерть!» А Зырян возразил: «Если бы Урвана в ЧК допросили, мы бы узнали, какие лбы в его банде. Банда-то осталась!»
Банда Урвана таилась хитро. То вдруг объявит себя, налетит на обоз, пощелкает обозчиков, смешает хлеб со снегом и грязью – и поминай как звали. Захватит совдеповцев – на деревьях болтаются с записками: «Мы не последние. Очередь за другими, которые будут помогать Советской власти». Везде одни и те же записочки на мертвых телах.
– Святого Прокопушку Боровикова привел, – сообщил Головня, доставая кисет. Спрашивающий взгляд Дуни вцепился в Мамонта Петровича и не отпускал. Догадался, что она поджидает Тимофея Прокопьевича.
– Там он остался, у своих, – сообщил, заворачивая самокрутку. – Скоро подойдет.
Дуня облизнула пересохшие губы и робко так:
– Разрешите мне выйти. Я хочу поговорить с Тимофеем Прокопьевичем. Не здесь.
Крачковский посмотрел на Головню, а тот:
– Какой может быть спрос? За бандита, который вешал совдеповцев, кишки выпускал из ямщиков, да еще под ружьем держать, едри-твою в кандибобер! Идите, Евдокия Елизаровна.
Дуня поблагодарила Мамонта Петровича, сняла беличью шубку с гвоздя, шапочку и быстро ушла.
V
Сперва Тимофей хотел только припугнуть Меланью, вразумить Филимона, чтоб они не творили паскудства, не губили ребенка, но Меланья, вытаращив глаза, тараторила свое: «Диомид с крестом народился» – и на щеках Тимофея желваки заходили.
Филимон, в свою очередь, увидев срамное чадо на руках сурового брата, в злобе бормотал, что пусть Тимофей хоть застрелит его, а он все равно не примет в душу выродка окаянного. «Хоша бы от татарина народила – ить от батюшки, да ишшо в духовники сготавливают! Бастую! Хошь на месте стреляй – бастую. Или пусть сей момент выгребается из дома со своим выродком, а я буду жить со своими девчонками: растить буду. Они-то духовниками не будут. Батюшка зрить их не может, а как я должен зрить чадо батюшки?» – слюнявился Филя.
Тимофей терпеть не мог, когда мужчины хнычут.
– Баба ты или мужик? А, мужик! Тогда не налетай с кулаками на бабу. Ищи по силе. Запомни. Насчет Меланьи скажу так: бей сам себя по морде, потому что ты притащил ее в свою веру, когда ей было каких-то шестнадцать