Бумажный домик - Франсуаза Малле-Жорис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаешь, я не убеждена, что ад существует в том виде, в каком его обычно представляют. Ты вспомни, в Новом Завете Христос редко говорит об аде. Я не убеждена, что в аду есть хоть одна душа. Во всяком случае, детей там нет наверняка…
Альберта все еще в сомнении. Это столь скрытная и пылкая натура, что, возможно, ей просто самой хочется, чтобы ад существовал.
— Было темно, понимаешь, Полине я ничего сказать не могла, и я боялась, что найдут обезьянку, папку и все остальное, что я спрятала за холодильником…
Конечно, из-за одиночества и постоянных мыслей о грехе у чувствительного ребенка может возникнуть интуитивное предчувствие зла и даже ада. Альберта, конечно, единственная из моих детей, которая на это способна.
Тревожиться мне из-за этого? Или радоваться? Мне настолько отвратительно такое понимание «греховности», когда зло мыслится неустранимым свойством мироздания, а не продуктом человеческой воли, что я, возможно, впадаю в чрезмерный оптимизм?
Однако живой ум Альберты, кажется, уже сам отбросил эту мрачную перспективу.
— Но ты все вернула Долорес и Кристине, да?
— Да.
— Значит, если я отдала тебе все, что я купила на их деньги, а ты им эти деньги вернула, получается так, словно все, что я тебе отдала, ты купила на свои собственные деньги? И значит, я вроде бы и не крала?
Эти рассуждения представляются мне сомнительными. Но она так мучилась угрызениями совести и теперь так счастлива от них освободиться, что у меня не хватает духа настаивать на своем:
— В каком-то смысле… Но я хочу тебе заметить, что у меня нет привычки тратить деньги на заводных обезьянок и пластмассовых бабочек.
— Они тебе не нравятся?
— Дело не в этом.
— Если они тебе не нужны, ты можешь спрятать их до Рождества. А на Рождество подарить их мне, и они вправду станут моими.
Спустя минуту:
— И ты даже сэкономишь.
Еще через какое-то время:
— Знаешь, я правда больше красть не буду, — говорит она, глядя на меня своими голубыми, такими честными глазами. И ее подвижное личико вновь преображается, светлеет. — А все-таки, если бы ты только знала, как это потрясающе: идти ранним утром по незнакомым улицам и покупать себе все, что захочется!
До ада теперь далеко.
Главное, в чем можно упрекнуть христианское воспитание — и я полностью с этим согласна, — это то, что ребенку с младенчества прививается чувство греховности, которое рождает в нем тревогу и душевную смуту, подавляет его эмоции или, наоборот, окружает зловещим ореолом (подозрений и недоверия) само мироздание. В одной книге, которая пользовалась большим успехом («Беззвездная ночь»), Томас Мертон[10] именует себя приспешником Сатаны за то, что выпил несколько кружек пива и в юные годы прочитал Маркса. По-моему, это недорогая цена за демонический ореол. Могут ли неверующие принимать всерьез подобные разглагольствования? И не покажется ли им таинственный лик воплощенного Зла просто гротескным, если представить его в образе веселого студента, охочего до пива? Я вовсе не хочу удариться в другую крайность, нет, я не считаю, что только редких преступников, этаких чудовищ, можно называть грешниками; но важно не смешивать Зло с теми явлениями и предметами, через которые оно нас искушает.
Да, дети, некоторые из них, подвластны силам Зла. Да, «грех может притаиться даже в стакане воды», хотя стакан воды сам по себе чист от всякого греха. Но как научить ребенка бояться греха и не превратить этот страх в наваждение? Как развить в нем подлинное чувство ответственности и при этом уберечь от ощущения вины, которое отравило бы ему жизнь? Надо неустанно наставлять его на истинный путь и предоставить полную свободу…
— Ведь Долорес в душе добрая, да, мама? — говорит Альберта.
— Конечно.
— Она кричит и ругается, но в душе она добрая.
— Да.
— Тогда почему мне нельзя ругаться?
— Можно быть доброй и при этом не ругаться, это необязательно.
— Но ведь это пустяк?
— Это пустяк в глазах Бога. Но для людей…
— А что люди? Главное-то все-таки Бог, — заключает Альберта.
— Бог все прощает, да, мама? — говорит Полина с очень взволнованным видом.
— Он прощает все из любви, если человек сожалеет о содеянном зле. Но как раз потому, что он — воплощение любви, не надо его огорчать.
Полина внезапно разражается бурными рыданиями.
— Мама, я совершила ужасный грех!
— Что ты сделала, девочка моя?
— Я взяла сегодня утром двести франков у тебя из кармана!
— А может, ты вернешь их?
— Я на все деньги накупила леденцов.
— Что ж, это очень некрасиво, дорогая, ты не должна была так поступать. Видишь, тебя мучают угрызения совести, и ты сама прекрасно понимаешь, что поступила плохо.
— О да, — вздыхает Полина, ее длинные ресницы еще мокры от слез, прямо-таки раскаявшаяся грешница, — я весь день это чувствовала. — И честно добавляет: — Как только съела леденцы.
Хорошее впечатление
Междуцарствие. Долорес устроилась на работу в бар, так для нее выгоднее. Она доканывает там свое и без того никудышное здоровье: вкалывает, не жалея сил (недавно простояла одиннадцать часов не присев) и не жалеет сил на крепкие напитки. Время от времени она с чопорным видом появляется у нас и протягивает, словно вызов на дуэль, кулек с мясом для собаки. Она прекрасно знает, что мы хотели бы ей помочь: терпения нам не занимать, так же как и ей упрямства. И когда теперь она приходит к нам, мы об этом не говорим, что свидетельствует о нашем общем бессилии. «Жизнь», это непосильное бремя, оказалась сильнее нас…
И мне снова, в который раз придется давать объявление в «Фигаро». И снова передо мной вереницей пройдут лица, среди которых я должна за десять минут выбрать ту, что отправится с нами в путь, я чуть не сказала «в плавание». Жак с серьезным видом наставляет меня:
— Не нанимай первую попавшуюся под тем предлогом, что выбирать все равно не умеешь, а у нее симпатичный вид. Попроси рекомендации. Скажи, что подумаешь. Запиши адреса и номера телефонов.
— Да, ты прав.
Но как только начинается смотр (просьба приходить утром, с восьми до двенадцати), я чувствую себя такой униженной, такой угнетенной всем этим! Как, столько людей ищут работу, а я считаю себя вправе решать, дать им ее или нет! Огромным усилием воли я отказываю тщедушному португальцу (я все-таки просила служанку, а не слугу) и более крепкому на вид марокканцу. Для этого мне приходится напустить на себя вид почтенной матери семейства, что явно у меня не выходит. У этого португальца такая огромная семья! А марокканец уверяет, что замечательно готовит! После отказа двум этим претендентам моя энергия иссякает. Выше моих сил отказывать в чем-нибудь людям, которые стремятся произвести на меня хорошее впечатление.
Хорошее впечатление! Да кто я такая, чтобы предъявлять людям подобные требования? И заставлять тех, кто ничем не хуже меня, стирать мое белье и мыть мою посуду? И почему несчастная испанка-неряха с трауром под ногтями и с дырой вместо двух передних зубов должна зависеть от меня и уверять меня своим щербатым ртом, что она все, решительно все умеет делать самым наилучшим образом? Некоторые из них умеют делать все, и это, как правило, самые несчастные, при одном взгляде на них ты понимаешь, что позавчера был сделан последний аборт, а напьются они теперь послезавтра (если получат от тебя «аванс»). Жалкое бахвальство в стоптанных башмаках — так и хочется почтительно поцеловать их в серые щеки. Есть и такие, которые делать ничего не умеют, неотесанные молодые крестьянки с красными ручищами, плащ уже украшен брошкой из «Призюник», этакие невинные воровки, готовые сбежать с первым подвернувшимся военным, перебив за полтора месяца всю посуду. Еще есть мифоманка, которая знавала лучшие дни, спившаяся шестидесятилетняя консьержка, «еще очень крепкая для своих лет», эта фраза надрывает мне сердце. Где взять силы, чтобы сказать «нет» всему этому сборищу людских бед и человеческой несостоятельности?
Жак застает меня на кухне в слезах.
— Ты слишком впечатлительна, — заявляет этот сильный мужчина. — Поручи это дело мне. Поднимись к себе в комнату, я открою дверь.
С чувством огромного облегчения я ухожу, но через час, заинтригованная (внизу царит мертвая тишина), спускаюсь и застаю Жака держащим в объятиях очень старую рыдающую даму.
— Она мне напомнила мою бабушку, — объясняет он, отводя свои увлажненные глаза, когда дама (венгерка) удаляется. — Работать у нас ей, конечно, не под силу, не тот возраст, но она так расстроилась!
— А куда-нибудь еще она не пыталась устроиться?
— Конечно, и не раз, но ей нигде не нравилось. «Все французы грязнули и жадюги!» — так она мне сказала.
Наконец ко мне нанимается весьма энергичная девушка.