Ноа а ее память - Альфредо Конде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я много беседовала с моим отцом до того, как приехал мой двоюродный брат, который должен был расчистить путь для приезда своего отца. В тех долгих беседах с отцом я узнала о причинах бегства его брата, о которых не хочу вспоминать, о женщине, на которой он женился в Соединенных Штатах, о детях, которые у них родились, и об университете, в котором он преподавал, и когда я вновь встретилась с Кьетансиньо, мне стоило большого труда ничего ему об этом не рассказать. Я встретилась с ним снова в «Тамбре», в ситуации, похожей на предыдущую, с той лишь разницей, что теперь я решилась приветствовать его, как только вошла, а он счел себя обязанным — так, по крайней мере, мне сейчас это представляется — прервать свои однообразные разглагольствования и нарушить магию звучных волн своего гласа, распространявшихся по всему кафе; он был все той же проклятой лягушкой, на этот раз отделившейся от своих сородичей, чтобы поздороваться со мной, что он и сделал, звучно поцеловав меня в обе щеки и пропитав их незабываемым ароматом «Мистера Денди», который я до сих пор ощущаю на своей слизистой, — вот негодник! — после чего представил меня всей компании:
— Вы помните? Я ужинал с ней в том самом доме, о котором рассказывал вам, где машину оставляют под сводами портала.
Компания переглянулась, бросая псевдопонимающие взгляды, а я вовсе не испытала никакой вины по поводу того, что живу в том доме, в котором живу, что дом принадлежит моему дяде и что мой дядя есть мой дядя. Я села, не придав данному комментарию большего, чем он заслуживал, значения, и приготовилась слушать речи этих революционеров, пытаясь мобилизовать свое внимание настолько, насколько это было возможно в те несколько секунд, что прошли с момента, когда я узнала, что главным моим опознавательным знаком был портал, в котором помещалась машина, а вся та ночь моей засухи концентрируется в одном единственном псевдопонимающем взгляде. Такие взгляды как бы открывали его адресату или адресатам путь для того, чтобы они представили себе все те наслаждения, которые может подарить мое тело, если — используем их лексику — заставить его работать. Я поняла это по обращенным ко мне взглядам девушек, легко доступным пониманию любой женщины, а вовсе не из слов Кьетана, который в этот момент уже начал говорить, приводя меня в полный восторг.
— Это не так, радость моя… — сказал он одному из своих слушателей, в то время как тот взглядом выражал нечто вроде: «Я как раз это и говорил. А совсем не ту чушь, которую ты мне приписываешь».
Он действительно говорил хорошо, мой блистательный Кьетансиньо. Он говорил с той же ловкостью, с какой вязал или вышивал крестиком, это было настоящее кружево, которое постепенно обволакивало всех, кто его слушал. Он знал это и эффектно играл интонацией с заученной, хотя вовсе и не натянутой, естественностью всякий раз, когда вставлял в речь какую-нибудь цитату, которую, как правило, никто никогда не читал и не слышал. Это была цитата из какого-нибудь неизвестного, а часто весьма сомнительного автора, почерпнутая в аннотациях к каким-нибудь диалектическим опусам, на которых ему нравилось оттачивать свои коготки. Если кто-то возражал, он мог прийти в ярость и даже начать смешивать с грязью инакомыслящего, крича на него, отчитывая его, порой почти, но лишь почти, доходя до страшных оскорблений, которых он, впрочем, никогда себе не позволял, не желая выходить за пределы того удобного круга, что очерчен доброй дружеской улыбкой, неожиданно и льстиво возникающей в нужный момент на лицах таких людей, как он. Как хорошо, как умно он отступал! Одной из привлекательнейших, из многих привлекательных черт господина епископа было то, как умно он играл в шахматы; самая привлекательная черта Кьетансиньо состояла в том, что беседа с ним представляла собой своеобразную шахматную партию, где каждое слово, каждый мыслительный ход были неразрывно сцеплены не только с предыдущей фразой, с которой они несомненно были связаны, но и с каким-либо суждением, высказанным ранее, гораздо ранее, и на которое намекала или о котором напоминала данная фраза. Он завоевал меня с помощью слова уже тогда, во время нашей второй встречи в «Тамбре». Время от времени я думала, не пригласить ли мне их всех поужинать у меня, но, к счастью, сомнения взяли верх, и я не решилась; потом я подумала, а не пригласить ли его выпить кофе, но отбросила эту мысль как почти что греховную. В конце концов я пошла с ними ужинать, а после ужина мы как бы по инерции вновь отправились в «Тамбре». Для меня, все предшествующие годы ходившей в кафе лишь затем, чтобы съесть что-то, чего требовало мое тело, потому что я, вполне естественно, в этом нуждалась, эти уходы и возвращения в то же самое место казались бессмысленными и неоправданными; но они совершались с единственной молчаливо всеми признанной целью; завести какую-нибудь очередную дискуссию или поднять проблему, которая бы всех захватила и вызвала всеобщий интерес. Шум, стоявший в зале, оглушал и мешал какому бы то ни было обмену мнениями, допуская лишь покаянное, нудное звучание одного голоса, самого сильного или самого почитаемого, который, выделяясь на фоне всеобщего гама, возвышался, заставляя замолкнуть все остальные. В той компании это был голос Кьетансиньо.
Когда я поняла, что мы вновь направляемся в «Тамбре», то лишь сдержанность, к которой я была приучена за многие годы, не позволила мне предложить свой дом в качестве подходящего места для беседы, если только речь действительно шла о беседе; ибо само это понятие подразумевает обсуждение и выслушивание кого-то еще, кроме оракула. Я не сделала этого и думаю, что поступила правильно: неизвестно, что могло бы произойти на открытом поле. Окружавший нас шум голосов служил своего рода защитой, она была необходима, и все это понимали. Это сейчас я так думаю; а тогда я просто довольствовалась тем, что постепенно входила в компанию, добиваясь своим приветливым поведением, чтобы мне позволили влиться в нее и оказаться поближе к Кьетансиньо, который, догадавшись об этом (потому что совсем-то дураком он не был), подзывал меня к себе или обращался ко мне, принимая меня под свою покровительственную сень. Уже тогда Кьетансиньо был совсем не мальчик, он достиг зрелости и являлся состоявшимся мужчиной, что добавляло еще одну привлекательную черту к упомянутым ранее. Первоначально на меня произвела отрицательное впечатление разница в возрасте, которую я отметила между ним и теми молодыми людьми, что его окружали, поскольку я редко видела его с людьми его возраста. Но со временем и под воздействием опьянения, искупительной жертвой которого я оказалась, я пришла к выводу, что возраст окружавшего его хора был следствием его юного и дерзкого ума, открытого всему тому новому, авангардистскому, что характерно для младых лет. Кьетан оставался молодым и революционером, потому что он всегда был рядом с юными, и именно он объяснял им, как и откуда надо начинать делать революцию. Это было необыкновенно; я, проводившая прежде время в уединении, зарывшись в книги, мучаясь угрызениями совести по поводу отсутствия солидарности с себе подобными, которое предполагало мое затворничество, теперь оказалась в самой гуще революционной борьбы и была уже готова увлечь себя в водоворот событий. Но этого не случилось, хотя и не по моей воле; события развивались несколько неожиданным для меня образом, и я совершенно не чувствую себя в этом виновной.
В день нашей второй встречи, поздно вечером, когда кафе уже закрывали, Кьетан спросил меня в присутствии всех остальных, нельзя ли ему переночевать у меня, и сделал это так откровенно, так невинно, что я не заметила в его предложении никакого коварства, озабоченная лишь тем, чтобы скрыть от других свою гордость: меня выделили, мне оказали доверие, и я была в высшей степени удовлетворена тем, что отношения между людьми развиваются так естественно, открыто и искренне, именно так, как мне говорил сотни раз мой отец, чьи слова бились сейчас в моем подсознании; но я все же была женщиной и в какое-то мгновение вдруг поняла, что это предложение может быть воспринято всеми как единоличное решение Кьетана переспать со мной, и, вспомнив взгляды, направленные на меня во время моего дневного появления в «Тамбре», отвергла предложение.
— У меня дома гости, я не могу, поверь, мне очень жаль, — сказала я ему.
Мой отец, епископ, внушил мне, в частности, и то, что решения, касающиеся двоих, двоими же и должны приниматься. Мой отец, епископ, внушил мне, сама не знаю как, что скромность — это бесценная добродетель, обладать которой — счастье, но Кьетан не щадил ничего из того, чему учил меня мой отец. Кьетан был упрямым и напористым, и он настаивал:
— Но я все равно провожу тебя до дома.
Нужно было держаться каких-то принципов, но в тот момент я не захотела, мне не интересно было раздумывать, каких именно, и я приняла предложение, оставившее нас с ним вдвоем.