Том 6. Зарубежная литература и театр - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…Я осуждаю рабство, преследую нищету, поучаю невежество, исследую болезнь, освещаю ночь, ненавижу ненависть. Таков я, и вот почему я написал „Несчастных“. Эта книга, с начала до конца, и в целом и в подробностях, представляет движение от зла к добру, от несправедливого к справедливому, от ложного к истинному, от мрака к свету, от алчности к совестливости, от гнили к жизни, от скотства к долгу, от ада к небу, от ничтожества к богу. Точка отправления — материя; цель — душа. В начале — гидра, в конце — ангел»22.
Роман одет в мелодраматическую форму, если можно этим сценическим определением характеризовать эпос. Все образы даны в нем в высокой потенции, в резких контрастах друг с другом. События ярки, напряженны, почти постоянно захватывают читателя своей фабульной стороной. Это — широко популярный плакат и максимально выразительная книга, не стесняющаяся отходить от сероватых тонов действительности, не стесняющаяся довольно частых уклонов в область маловероятного или даже — совсем невероятного (никогда, однако, не мистически-фантастического, не сверхъестественного), конечно, увлекла Гюго сама по себе, как фантаста, как лирика, которого внутренние душевные волнения легче всего изливались в видениях и кошмарах эпического характера. Но — и это не менее важно — они были для него также носителями или оформляющим центром для определенного мира идей и гражданских эмоций.
Весь роман, как и каждая его строчка продиктованы желанием доказать свое миросозерцание, сплотить вокруг своего знамени тех, кто мыслит приблизительно так, как мыслит Гюго, склонить тех, кто колеблется, нанести полемические удары вверх, классу господствующих, который кажется Гюго достаточно бессмысленным, жестоким и себялюбивым, и куда-то вниз, влево, против крайних революционных тенденций.
Гигантская эпопея эта имеет, таким образом, характер художественного памфлета, художественного воззвания, лирической проповеди в образах. Гюго проявил огромное искусство в деле соединения беллетристической убедительности с прочно проведенными тенденциями.
Роман, конечно, тенденциозен в самом точном смысле этого слова, то есть факты и типы подобраны, подогнаны, стилизованы для доказательства определенных проповеднических политико-социальных положений. Но Гюго вооружается и красками реализма, — поскольку реализм носит в себе огромный заряд убедительности, — и арсеналом гипербол, преувеличенных контрастов, карикатур, романтической раскаленности, для того чтобы усугублять эту убедительность.
Другое дело, что в иные времена, иные классы будут верить только убедительности чистого реализма и будут склоняться к идеалу с начала до конца абсолютного правдоподобного романа, к художественному документу. Для времени Гюго и для его класса, поставленного, как мы уже выше сказали, в положение довольно безвыходное, чистый реализм не мог казаться достаточно убедительным и не мог дать того заряда энергии и оптимизма, которые Гюго старался сохранить в себе и которым он хотел обогатить других.
Эффект романа был неимоверный. Гигантские слои мелкой буржуазии, от мелкого городского плебса до интеллигенции, подчас самой утонченной, были захвачены этим произведением. Вот что пишет об этом Эсколье в своей яркой, хотя и не лишенной крупных недостатков, биографии: «Славная жизнь Виктора Гюго»:
«15 мая 1862 года в шесть часов утра парижская толпа переполнила улицу Сены. Книжная лавка Паньера была взята приступом. Это читатели хлынули, чтобы поскорее захватить вторую и третью часть романа „Отверженные“. В один день было распродано пятьдесят тысяч томов. Не только Париж, не только Франция жили в это время одной жизнью с Фантиной и Жаном Вальжаном, Мариусом и Козеттой, — жители всего земного шара провозглашали тогда Виктора Гюго художником мира. В те дни и ночи „Отверженных“ читали портье в своих ложах и царствующая фамилия в своем дворце. А назавтра и на вечность Англия, Америка, Италия, Испания, Германия, Россия, так же как Франция, будут зачитываться гениальной народной эпопеей.
Слава автора переполнила континенты. Как бы символом этого было то письмо, которое получено было Гюго с адресом: „Виктору Гюго. Океан“.
Пророк Гернсея вещал оттуда, словно с горы Синая. Он позволяет себе отныне властно вмешиваться в происшествия. Он требует у Женевы уничтожения смертной казни. Он направляет процесс Джона Брауна и переписывается с Линкольном, с Гарибальди, обращается к итальянцам с воззванием подняться всенародно на завоевание своей свободы. Он выступает агентом Польши. Он бросает англичанам обвинение в порабощении Ирландии. Он председательствует в Лозанне на первом конгрессе мира, который называет первым наброском Соединенных Штатов Европы. Он касается едва ли не кульминационного пункта всей своей громкой и яркой жизни»23.
Эту власть над умами давало Гюго не какое-либо официальное положение, а исключительно его положение высокого писателя, автора «Отверженных».
И все же плодотворнейшие девятнадцать лет изгнания Гюго этим не ограничиваются. Он задумывает гигантскую трилогию, чисто политическую по самой своей идее. Первая часть должна была низложить перед общественным мнением аристократию, вторая должна была ударить по самым основам монархии, третья должна была провозгласить республиканские истины.
Можно считать, что позднее написанный «Девяносто третий год» выполнил третью часть трилогии. Вторая никогда не была написана, первая же часть появилась в Гернсее, в виде грандиозного романа «Человек, который смеется». Роман не разочаровал читателей Гюго и еще прибавил славы к тому, что уже было завоевано им и казалось непревосходимым.
В это время разразилась франко-прусская война. Заклятый враг Гюго — Наполеон III был свергнут. Гюго вернулся в Париж и был встречен там невероятным ликованием, взрывом какого-то обожания.
В этом осажденном Париже Гюго вел себя мужественно. Некоторым представлением о том, как он старался шутками разогнать и свою тоску, и тоску окружающих, могут служить его тогдашние малоизвестные эпиграммы. Так, пригласив одну даму к себе на обед, он после отказа шутливо пишет:
Когда бы вы пришли, прекрасное виденье,Вы небывалый стол нашли бы у меня:Пегаса б я убил, и всем на удивленьеЯ угостил бы вас, мой друг, крылом коня.
Другое его стихотворение еще более исполнено своеобразного «висельного юмора»:
Я родине не завещаю праха,Прошу меня в бифштексы превратить.Мадам, к столу. И кушайте без страха.Узнайте, скоро ли могу я нежным быть.
Однако, когда Коммуна явилась естественным концом страданий осажденного Парижа, когда пролетариат протянул руку к власти, Гюго совершенно растерялся. Чем дальше, тем более враждебное отношение занимал он к этим людям, которые в течение всей его прежней жизни внушали ему крайние опасения, идя против его убеждений собственника и эволюциониста.
Надо сказать, однако, что после разгрома Коммуны Гюго высказал самое благородное сочувствие ее жертвам. Известен даже случай, когда его спровоцировали, подослав к нему в Брюсселе, куда он временно переселился, лицо, назвавшее себя генералом Домбровским, и потом, после оказания ему приема, подвергнули дом Гюго настоящей осаде с бомбардировкой камнями.
Буржуазия долго не могла забыть Гюго даже отнюдь не боевого проявления его симпатии к Коммуне, симпатии чисто гуманитарной и высказанной только к жертвам Коммуны после ее разгрома. В первое время после возвращения Гюго на лоно Франции, сделавшейся уже Третьей республикой, его проваливают на выборах.
Именно под влиянием своих глубоких внутренних переживаний вокруг идей Коммуны Гюго пишет свой политический роман «Девяносто третий год». Здесь дана наиболее яркая формула политической и полусоциалистической программы Гюго. Она выражена в основной троице романа: Лантенаке, Симурдене и Говене.
Гюго старается, как это присуще мелкобуржуазному пророку, держаться внешним образом выше партий, старается в каждой из них усмотреть наиболее героическое, говорящее за нее. Этот прием к тому же кажется Гюго, умевшему чрезвычайно чутко выбирать свои мотивы убедительности, очень выгодным. Он подкупает всякого читателя. Он скрывает присущую на самом деле роману определенную и очень решительную тенденцию.
Конечно, Гюго осуждает Лантенака. Это не мешает Лантенаку быть по-своему прекрасным в своей решимости, последовательности, непреклонной гордости, в своем своеобразном героизме.
Между Симурденом и Говеном идет напряженная борьба, особенно близко интересующая Гюго. Гюго хочет сказать, что по отношению к капиталистическим классам, по отношению к старому миру, по отношению к монархии революция была права, что без пролития крови, пожалуй даже без террора, невозможно было сделать дела освобождения нового общества из цепей старого. Но вместе с тем республика насилия и гражданской войны кажется Гюго, в лучшем случае, героически оправданным явлением переходного момента. Она не права, когда свою боевую напряженность старается провозгласить основной этической силой человека.