Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пожар?
— Живет с твоим дедом в одной комнате какой-то пожарник Ицик. Притащил ворох соломы, положил под кровать и поджег.
— Почему?
— Никто ему не верил, что он когда-то взбирался на самую высокую крышу. Вот и решил доказать.
Мой опекун помолчал, покосился на окно, за которым алела ранняя летняя заря, и вздохнул. — Хотя, как подумаешь, может, было бы и лучше, если бы все сгорело.
— И дед?
— Может, было бы и лучше. На старости человек слишком долго тлеет. Ты не забыл напоить нашу уродину?
— Не забыл, — ответил я. — Доктор Иохельсон уезжает в Америку.
Иосиф как будто не расслышал. Он сидел на лавке и молча смотрел на окно, подсвеченное зарею, и в его глазах, как в глазах кошки, не было ничего, кроме усталости и сострадания.
Через две недели к кладбищу подъехал возок Иохельсона. Доктор слез с облучка, высадил жену и Шимена и с какой-то медлительной торжественностью направился к избе Иосифа.
— Мы приехали попрощаться, — сказал Иохельсон.
— Милости просим, — пробасил могильщик. — Мы с Даниилом на прошлой неделе привели обе могилы в порядок.
Доктор Иохельсон в скорбном молчании проследовал к могиле своего отца.
— Присматривайте за ней, реб Иосиф, — попросил он тихо.
— Если сам не уеду, — пробасил мой опекун.
— Неужто и вы собираетесь в Америку? — удивился Иохельсон.
— Моя Америка вон там, под кусточком, — Иосиф показал рукой на пригорок.
— Я оставляю вам в знак благодарности лошадь и возок, — сказал доктор.
— Спасибо, — растрогался могильщик. — За Иосифа… За Даниила… За всех…
В том же скорбном молчании Иохельсон пробрался между надгробиями к могиле своего тестя. Докторша вытерла носовым платком глаза.
— Господин доктор, — обратился Иосиф к Иохельсону, — что будет, если все разъедутся: кто в Америку, кто в богадельню, кто в тюрьму? Кладбище живо, пока его хоть один человек посещает.
— Кто-нибудь останется, — сказал доктор и с той же медлительной торжественностью зашагал к выходу.
— В возке, — сказал он у ворот, — есть кое-какие вещички для Даниила. Они с Шименом одного роста… Не обижайте мальчика. Постарайтесь его пристроить к какому-нибудь делу. Помогите ему стать человеком. На свете нет большего счастья.
— Нет, — сказал могильщик. — Но разве от меня что-нибудь зависит?
Иохельсоны прошли мимо возка, и мой опекун воскликнул:
— Куда же вы?
— На станцию. Мы уже все уложили и увезли.
— Зачем же вам в такую даль пешком плестись?
— А я хочу, — ответил доктор, — уйти отсюда так, как двадцать лет назад, после похорон моего отца, когда у меня ничего не было — ни жены, ни сына, ни возка, ни сада. Ничего, кроме боли. Будьте счастливы.
Они вышли на проселок, и мы долго смотрели им вслед: могильщик, я и докторская лошадь. Но ни лошадь, ни Иосиф не испытывали в ту минуту такой обиды, какую испытывал я, на жизнь, на Америку, а особенно на Гитлера, изгнавшего из местечка самого лучшего человека на свете.
— Разве Гитлер такой сильный? — спросил я у Иосифа, когда Иохельсоны скрылись из виду.
— А я с ним в цирке не тягался, — улыбнулся Иосиф. — Давай лучше посмотрим, что за барахлишко тебе оставили Иохельсоны.
Но меня не занимало барахлишко, которое мне оставили Иохельсоны. Я сперва хотел узнать, за что нас убивают.
— Спроси меня о чем-нибудь полегче, — сказал могильщик. — Кому, скажем, мы продадим нашу клячу?
— Гитлеру, — обиделся я.
— Ты слишком много думаешь, малыш. И думы у тебя каверзные, как у отца твоего Саула. Есть господь бог на небе, пусть он и думает. О чем бы он ни подумал, за решетку никто его не упрячет. А мы, Даниил, смертные. В отличие от господа бога мы думаем вслух.
— Ну и что?
— Вслух думать накладно.
— Но вы же думаете. Например, о кляче.
— О кляче можно.
— А о чем нельзя?
— Мало ли о чем. Что из того, скажем, если я день-деньской буду думать о Гитлере? Если всевышнему угодно, чтобы нас убивали, так оно и будет. Подумаем, Даниил, о кляче. Такие вот делишки.
Клячу мы продали водовозу Аницетасу.
Аницетас долго торговался, уверял Иосифа, что одно дело возить мертвых, другое — воду, что иной покойник весит меньше, чем пустая бочка, особенно ежели его хоронят без гроба, на необструганной доске, а на телегу надо погрузить не пустую бочку, а налитую до краев, причем не одну, а две, и что десять литов — красная цена такому одру.
Наконец Иосиф и водовоз сошлись на двенадцати литах и отправились к Драгацкому пропустить стаканчик.
— Разницу пропьем, — сказал Аницетас. — Тогда никто не будет в обиде.
В трактире Драгацкого у Иосифа было свое место, у окна, за которым виднелся горб на реке — тряский деревянный мост и маячила бензоколонка Эфраима Клингмана. Время от времени мой опекун приходил к Драгацкому, чтобы, как он сам выражался, из окна взглянуть на большую дорогу жизни, на снующие возы и машины, а главное на реку, напоминавшую ему собственную долю, тихую и непостижимую. Но сейчас столик Иосифа был занят.
— Беженцы, — объяснил трактирщик, когда мой опекун покосился на незнакомцев.
Беженцы встали и поклонились могильщику, водовозу и мне.
— Жилье ищут, — продолжал Драгацкий.
— У меня, как тебе известно, для живых нету места, — сказал Иосиф. — Принеси нам с Аницетасом бутылку водки.
Беженцев было трое: рыжеволосый мужчина в клетчатом, похожем на городской тротуар, пиджаке, худенькая женщина с огромными, захватившими все лицо глазами и опрятно одетый мальчик, постриженный под бобрик.
— Я подумал, может, к ним, — сказал Драгацкий и кивнул в мою сторону. — Дом все равно пустует. — Он поставил перед Иосифом бутылку.
— Кто они? — спросил могильщик.
— Он — немец, она — еврейка.
— А что они умеют?..
— Он — часовщик, она — домохозяйка, а сын гимназист, — нараспев, как считалку, произнес Драгацкий.
— Часовщик? — я ошарашенно уставился на беженца, на его длинные руки с тонкими и острыми, как иглы, пальцами, на распахнутый пиджак и аккуратно повязанный галстук, свисавший, словно застывший маятник. — Часовщик?
— Яволь, — закивал рыжеволосый мужчина. — Их бин айн урмахер. Урмахер… — повторил он, удивляясь моей растерянности.
— Его дед, — сказал могильщик, — тоже айн урмахер. Будем здоровы, — и чокнулся с Аницетасом.
— Дас ист вундербар, — зачастил немец.
— А я могильщик, — представился мой опекун.
— Вас, вас?
— Могильщик!
Женщина что-то шепнула рыжеволосому, и ее огромные черные глаза еще больше расширились.
— О! — воскликнул беженец. — Яволь… Майн фрау — Сарра… Майн зон — Вильгельм…
— Ишь ты, по кайзеру назвали, — сказал захмелевший могильщик.
— Яволь, — закивал немец. — Майн намен ист Герман… Герман Ганценмюллер…
— Даниил, — сказал я. — Пока отец не вернется, живите!..
Беженцы шли по местечку за мной и хватившим лишку Иосифом, понурив головы, как бы стыдясь своего непонятного говора, опрятной одежды и сиротства. Они упорно молчали, и в их молчании было что-то от надгробного камня — загадочное и неизбывное.
Еще в трактире мой опекун Иосиф пытался растормошить рыжеволосого вопросами, но беженец ограничивался восторженными «Яволь».
— Никто не задает на свете столько вопросов, как мы, — сказал трактирщик Драгацкий. — Иногда мне кажется, будто господь бог осыпал нас с ног до головы вопросами, а ответы роздал другим.
— Яволь, — заранее согласился беженец и замолчал.
Всю дорогу меня так и подмывало задать рыжеволосому единственный вопрос: кто такой Гитлер и почему его так все боятся: и они, и доктор Иохельсон? Пусть рыжеволосый ответит. Не может же быть, чтобы человека преследовали просто так, ради забавы. В чем вина доктора? Чем провинился этот часовщик со странной фамилией, его жена Сарра и их сын Вильгельм, названный в честь самого кайзера.
— Реб Иосиф, спросите у них, кто такой Гитлер, — сказал я, когда мы подошли к нашему дому. — И за что он нас убивает?
Но ни рыжеволосый Герман, ни глазастая Сарра, ни постриженный под бобрик Вильгельм не обратили на вопрос внимания. Может, они не поняли Иосифа, а может, даже тут, в нашем местечке, боялись того, о ком мой опекун у них спрашивал. Беженцы глядели на захмелевшего могильщика, на его волосатые пальцы, в которых, как рыба, скользил ключ от дома, где я родился и вырос.
Когда мы вошли в хату, я почувствовал, как откуда-то сверху, с потолка, на мою голову посыпались пух и перья, завьюжили мое лицо, мои руки и ноги, мою спину и грудь. От каждого перышка и от каждой пушинки вдруг так невыразимо печально повеяло бабушкой, ее бранью и лаской, что я закусил губу, чтобы сдержаться и не окликнуть ее по имени.
— Располагайтесь, — сказал Иосиф, и я выбрался из сугроба воспоминаний.