Христианство и атеизм. Дискуссия в письмах - К. Любарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посмеем ли мы сказать Вашему другу, что страх, суд, воздаяние, покорность — лишь второстепенные компоненты христианства? И верно ли, точно ли искать по каждому пункту «обвинения», предъявляемого христианству, компромиссные, примиряющие объяснения «с точки зрения современного научного сознания»? (Так иногда делаете Вы, когда пишете, например, что «страх и воздаяние в Писании имеют не абсолютное, а исторически-воспитательное значение», или что противопоставляя веру и «дела закона», Павел под «делами» разумел обрезание — и не сверх того. Коли так, то каким же плоским и преходящим оказывается глубочайший текст Апостола!)
Мне представляется, что «сильнее» и, быть может, полезнее для существа разговора был бы такой ответ Вашему другу:
Да, страх, смирение и др. — это глубинные, огромные пласты христианской веры. И поэтому большая просьба к Вам — будьте осторожнее! К сожалению, в своей оценке этих пластов Вы пользуетесь привычными для Вас представлениями и ассоциациями, совсем «не работающими» здесь. Помните, что «здесь», в нашей области, нельзя, по Евангельскому предупреждению, пытаться приспособить для нового вина старые мехи. Это должны быть совсем новые мехи. Но Вас сбивает то, что называться они будут, как и старые — «мехами». Привычный звук провоцирует Вас на мысль, что Вы имеете дело с привычной сутью. Например, то, что в христианстве называется «страхом», обозначает состояние, которое Вы с детства привыкли презирать; то, что в христианстве зовут «покорностью», есть не что иное, как то, что ненавидит всякий порядочный человек. И что ещё может значить чудовищное слово «корысть» кроме того, что оно значило всегда и везде?
Страх есть страх. Покорность есть покорность. Корысть есть корысть. Так ли? Нет, не так!
Позвольте поделиться с Вами наблюдением, что непримиримые противоположности распределяются не по контрастным терминам, не по «антонимам», а как ни удивительно, оказываются объединенными под «крышей» одного и того же слова.
В самом деле, что, к примеру, может более противостоять любви святой, нежели падшая любовь? Но то и другое зовется одинаково — «любовью». Страшна ли истине открытая ложь? Нет, но когда ложь предстаёт в обличье истины или даже является правдой, но правдой однобокой — вот когда она может соблазнять (недаром же чёрт обличен как «лукавый» в точном русском словце).
Христианство открыло нам великое противостояние таких понятий, как Жизнь — жизнь, Смерть — смерть.
Но теперь постарайтесь не отпрянуть от парадокса: есть Страх, прямо противоположный тому страху, который Вы имеете в виду, и никакая Отвага по непримиримости противостояния страху с ним не сравнится. И то же Покорность — лютый враг покорности. И то же Корысть, начисто отменяющая возможность всякой корысти. Что касается последней, то на её счёт существует блестящая и точная характеристика С. С. Аверинцева в статье «На перекрестке литературных традиций» («Вопросы литературы», 1973, № 2). Считаю возможным подробно процитировать её:
Если только абсолютная ценность и впрямь существует и её возможно «стяжать», то не домогаться её со всей сосредоточенной алчностью скупца, не трястись над ней, не ползти к ней на коленях, со страхом и надеждой, со слезами и трепетом, позабывая о достойной осанке, — это уже не героическое величие духа, но скорее странное омертвение и оцепенение души, её «ожесточение». Тот, кто способен здесь быть «бескорыстным» и «незаинтересованным», по-видимому, не понимает, что такое — абсолютная ценность.
Конечно, словосочетание «абсолютная ценность» — это наше, новоевропейское выражение, которое всё ещё слишком отвлеченно и умственно; Новый Завет говорит на ином языке. Но как раз то, что слово «ценность» связано с меркантильным кругом представлений, совсем не плохо; соответствующие евангельские притчи тоже апеллируют к образам алчного стяжания. «Подобно Царство Небесное сокровищу, зарытому в поле, которое, найдя, человек утаил, и от радости о нём идёт и продает всё, что имеет, и покупает поле то. Еще: подобно Царство Небесное купцу, ищущему хороших жемчужин, который, найдя одну драгоценную жемчужину, пошёл и продал всё, что имел, и купил её»…
…Подумать только, что происходит! Вот уже перед нашими глазами поставлен, как эмблема и увещание, не идеал расточающего героя, но куда более скромный образ приобретающего купца; поставлен же он затем, чтобы во мгновение ока непостижимо преобразиться. Ибо прав только «благоразумный купец», то есть приобретатель, без остатка устремивший свою жадность на абсолютное, и прав он не как-нибудь — не эстетически, не этически, но именно абсолютно; этим имплицируется, что всякая иная жадность, хотя бы краешком глаза косящая на что-либо, кроме абсолютного, абсолютно неправа: её осуждение носит не эстетический, не социально-нравственный, а онтологический характер. Что делать! За «драгоценную жемчужину» отдают всё, решительно всё — и ни на кодрант меньше. Поэтому Евангелие, благословив корысть «благоразумного купца», именно тем самым с неслыханной строгостью осуждает самую, казалось бы, невинную заинтересованность в земном благополучии, самую скромную заботу о завтрашнем дне. «Итак, не заботьтесь и не говорите: „что нам есть?“ или: „что пить?“ или: „во что одеться?“».
Почему, собственно? Никоим образом не потому, что состояние сосредоточенной озабоченности само по себе неизящно, или низменно, или недостойно мудрого; образ купца как раз и есть парадигма такого состояния. Цель не в достижении принципиальной беззаботности по отношению ко всему вообще — беззаботности героической, или кинической, или просто игровой. Цель, напротив, в полном сосредоточении ума на одной великой заботе: как стяжать и как сберечь «жемчужину» — абсолютную ценность? Нехорошо богатеть; почему? Не потому, что сама по себе воля к неотступному поступательному приумножению благ должна быть признана недолжной, положим, по контрасту с этикой аристократического жеста и независимой осанки; совсем нет, воля эта слишком хороша, чтобы тратить её на пустое и преходящее; её надо без остатка направить на истинное «стяжание», оправдывающее себя в самой конечной, самой последней перспективе: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют, и где воры не подкапывают и не крадут».
Думаю, здесь дан исчерпывающий ответ на «обвинение» христианства в корысти. Поэтому перейду к следующему пункту «обвинения». В переписке прозвучал такой мотив: у христианина есть надежда на воздаяние за его добрые дела, есть великая радость предчувствия Жизни Вечной, а у «анонимного христианина», у «честного агностика» ничего этого нет, и оттого первому живётся теплее и благополучней, второму — суровей, горше и по-своему героичней (я огрубляю, но суть такова).
Чтобы пояснить представителю «честного неверия», что такое «благополучие верующего», попробую прибегнуть к привычной христианской образной антитезе света и тьмы, сна и бодрствования.
Представим, что ночь сошла на землю, мир погружен во тьму. Никто не знает, где начало этой тьмы, где конец.
Ночь требует сна, и большинство людей спит. Им легче всего: сон — естественное состояние ночью. Есть другие — им не по себе: беспокойно, страшно, зябко, они хотят и не могут заснуть и видят только беспросветную тьму вокруг. Тогда они пытаются оглушить себя, забыться. Таких тоже много. Их «наркомания» выступает и в своей собственной, и во многих других личинах: алкоголизма, «сексуальной революции», политиканства, богемности, пустословия, а иногда в высоком статусе «творческой лихорадки», одурманенности работой, когда можно не думать, ночь или день на дворе.
Но есть третья — их куда меньше, и в мире, где царит тьма, они кажутся непонятными, даже больными, ибо от чего-то среди ночи тянутся к Свету. Правда, для них существует лишь свет Луны, и они не верят, что этот свет неглавный, вторичный, отраженный от Солнца, ибо их установка — доверять только «фактам», только тому, что «включено в их опыт», а Солнце не может не оказаться за пределами опыта ночи. Но даже это вторичное лунное притяжение так велико, что эти немногие встают и, повинуясь приказу Света, вырываются из духоты тесных комнат. По краю карниза, над самой бездной пролегает их путь, но шаг их безупречно точен и радостно свободен. Это ли не чудо, с которым мы сталкиваемся ежедневно? Иные к нему привыкли, а иные не перестают поражаться и по-разному пытаются определить источник тайны этого безошибочного движения к Свету, называя его «доброй волей», «нравственным инстинктом», «анонимным христианством» и т. д.
Наконец, есть ещё и такие, с которыми среди ночи произошло чудо ещё большее: им утро подало свой Знак, послало свою Весть. Подало знак — и они проснулись, и увидели ночь вокруг и бездну под собой. Надо запомнить: проснувшись, они одновременно узнали и о Солнце, и о Бездне. И если Вы говорите, что они благополучны, то знайте, что они благополучны так, как может быть благополучен человек, очнувшийся и обнаруживший себя занёсшим ногу над пропастью. И если Вы говорите, что им легче, чем другим, то потому, что они надеются на Солнце, а живут в ночи, и нет более чуждых миру ночи, чем они, бодрствующие. И ещё: бездна перестаёт быть безразличной пробужденному («лунатик» не подозревает о ней и она не интересуется им), но и пробужденный перестаёт быть безразличным бездне. И если кому-то не доводилось обнаруживать себя на краю Бездны (Бездны внутренней)! — пусть он при этом десятки раз имел дело с самой острой внешней опасностью, — ему не следовало бы спешить с судом и осуждением Суда и страха Божьего.