Вечный зов. Знаменитый роман в одном томе - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слушаюсь.
— И мне фляжку сейчас. Вот встретились… с земляком.
— Сей минут, товарищ капитан, — опять кивнул старшина.
Кошкин и Алейников пошли дальше. Шли и молчали, обоим трудно было продолжать прерванный разговор. Яков Алейников засунул руки под мышки, будто ладони у него зябли, и с каким-то тупым раздражением на самого себя думал, что напрасно он увязался за Кошкиным, напрасно расспрашивает о прежнем… И вообще, встреча эта — лучше бы ее не было. Как в омут, нырнул он, Алейников, во фронтовое месиво огня и смерти в надежде, что все прежнее останется где-то там, в прошлой, далекой и страшной жизни, которая никогда не вернется, ни с кем из людей, так или иначе соприкасавшихся с ним на его прежнем жизненном пути, особенно с теми, для кого это соприкосновение кончалось так трагически, как для Кошкина, он не встретится. Ведь тысячи и тысячи километров фронта, десятки тысяч километров военных дорог, все постоянно движется, кипит и бурлит, как в котле, фантастические размеры которого невозможно и представить. Но именно в силу того, наверное, что все кипит и движется, он, Алейников, узнает вдруг — где-то рядом, не очень далеко, Федор Савельев. Потом из дивизионной газеты узнает о его сыне и младшем брате Иване Савельеве. И, наконец, Кошкин Данила Иванович, которого в партизанском отряде Кружилина звали Данила-громила. Об Иване, Семене, Федоре Савельевых Алейников только слышал, а Кошкин Данила — вот он, живьем, вышагивает рядом, как журавль. Изменился он, бывший заведующий райфинотделом, порядком — голова наполовину поседела, плечи сильнее ссутулились. Черты лица резко обострились, в темных глазах появился какой-то жесткий, пронизывающий свет. Но сколько пришлось ему пережить и перенести! Другой согнулся бы, сломался давным-давно, а этот…
Штрафная рота прибыла ночью эшелоном из-под Валуек, где она длительное время находилась на доукомплектовании. Так сказал еще в машине Кошкин. Завтра с наступлением темноты роте предстояло вступить в бой на стыке 215-й дивизии с соседом.
Отовсюду — из открытых окон уцелевших домов, из-за редких обгоревших и переломанных заборов и плетней, запыленных кустарников, где группами сидели, на земле или слонялись бойцы, — неслись крики, хохот, звуки губной гармошки, сочная похабщина. Кошкин на это не обращал внимания. Да и Яков Алейников тоже. Он знал, что такое штрафники. У них свой быт, свои песни, свои законы. В атаку они ходили не с криками «ура» — в воздухе стояла такая густая матерщина, что никли, казалось, кусты и травы. Немецкие солдаты и офицеры, говорят, заслышав такую «музыку», бледнели, у них возникала дрожь в руках и ногах.
Заметив двух офицеров, бойцы немного умолкали, с каким-то интересом и любопытством провожали взглядами Кошкина и Алейникова. Попадавшиеся навстречу солдаты вытягивались и отдавали честь по всем правилам. А это уже говорило о многом.
— Чувствуется, уважают тебя, — сказал Алейников.
— Ага, — ответил не оборачиваясь Кошкин. — Под Валуйками на ночных тактических занятиях дважды в меня стреляли.
— Вот как!
— Да. Хочешь, я тебе его покажу?
— Кого?
— А который стрелял.
Это Алейникова удивило. Любой боец штрафной роты, поднявший руку на командира, должен быть расстрелян на месте без суда.
— Любопытно, конечно.
— Да, тебе будет интересно на него взглянуть, — почему-то ответил Кошкин, свернул в переулок.
Через минуту вышли на окраину села, где кособочилась на земле сорванная взрывом соломенная крыша бывшего колхозного тока. Метрах в десяти от нее дымился костерок, на треноге висело закопченное кривобокое ведерко, в нем что-то парилось. У огня сидели двое бойцов в старых, замызганных пилотках, третий лежал на земле, на надерганной из крыши тока соломе. Он лежал на спине, руки заложил под голову, смотрел в небо и тянул унылую тюремную песню:
…Я помню тот ванинский портИ борт теплохода угрюмый,Как шли мы по трапу на бо-орт,В холодные, мрачные трюмы…
Двое, сидевшие у костра, видели приближающихся к ним офицеров, но дела ли вид, что не замечают. Лежавший на соломе все тоскливо голосил:
…Пред нами стелился туман,Вздымалась пучина морская.Вдали нам светил Магада-ан,Столица Колымского края…
— Вста-ать! — рявкнул Кошкин.
Двое сидевших у самого огня медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на Кошкина так, будто не узнавали командира роты. Лежавший прекратил петь, тоже повернул голову.
— А-а, — протянул равнодушно один из сидевших и стал подниматься.
Он был высок, чуть сутуловат, и, когда встал, длинные руки его опустились чуть не до колен. Потом поднялся тот, который пел, — парень лет около тридцати, с красивыми смоляными бровями. Он не встал даже, а торопливо, с откровенно издевательской подобострастностью вскочил, вытянулся, обнаружив великолепную фигуру, бросил руку к виску.
— Здравия желаю, товарищ капитан. И товарищ майор. Извините, ослабли зрением. Должно быть, от долгого полового воздержания глаза у меня сохнут. А у Кафтанова с Зубовым и другие органы… хе-хе…
— Молчать! — опять крикнул Кошкин, на этот раз не очень громко. Но в голосе его было столько властности и металла, что даже у Алейникова где-то внутри возник, пробежал холодок.
Макара Кафтанова он узнал сразу, едва услышав фамилию, определил его по широким крыльям носа, как у его отца, Михаила Лукича Кафтанова, по закопченным глазам, как у его брата Зиновия, которого он, Яков, когда-то выследил в Громотухинской тайге и приволок в кабинет к Кружилину. И Зубова узнал — память на людей у него была цепкая.
Алейников не удивился теперь уже еще одной встрече с земляками, стоял и смотрел на Макара Кафтанова, потом на Зубова. Гимнастерка на Кафтанове была расстегнута, тощая грудь густо покрыта синими наколками.
— Который же стрелял из трех? — спросил Алейников.
— А вот этот. Это сын того полковника Зубова, который тебе метку на всю жизнь оставил. Помнишь?
— Ну как же. Старый знакомец.
Петр Зубов шевельнул ресницами, от чего кошачьи глаза его блеснули. Макар Кафтанов запустил руку под гимнастерку, почесал грудь, но под взглядом Кошкина начал гимнастерку нехотя застегивать.
— А этот, певец, кто?
— Фамилия его Гвоздев…
— А-а, — кивнул Алейников. — Тоже земляк. Слыхал…
— Ладно, отдыхайте. Пошли, Яков Николаевич.
Зубов с Кафтановым немедленно опустились на землю, а Гвоздев все стоял, хлопая ресницами, поворачивая голову вслед уходящим. Потом до Якова и Кошкина донесся удивленный его вскрик:
— Бра-атцы кролики! Это ж Алейников… Энкеведешник шантарский!
* * * *— Василий Степанович Засухин от воспаления легких умер. Вместе мы схватили это с ним… На ветру, под дождиком осенним однажды недели с две вечную мерзлоту долбили. Что строили, не помню. Снизу мерзлая земля, мокрые ледяные глыбы. Опорки раскисли, ноги окоченели. А сверху ледяной дождь… Ну, в лагерный лазарет нас. На моих руках и отошел…
От выпитой водки капитан Кошкин чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, чистый, тщательно отутюженный, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. На улице калило солнце, а в комнате полусгоревшего дома было прохладно. Когда к столу подходил ординарец Кошкина, молодой и по виду не обстрелянный еще солдат, у которого на груди, однако, поблескивала медаль «За отвагу», под его ногами пружинили и потрескивали пересохшие половицы.
— Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце — и все. Это все до войны случилось, в сороковом…
В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки — Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на нее, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:
— Пожил бы ведь еще! Пожил…
— Конечно, — согласился Кошкин.
Алейникову показалось, что слово это он произнес насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чем-то. И Алейников безошибочно определил — о завтрашнем бое.
В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошел пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.