ГРОМОВЫЙ ГУЛ. ПОИСКИ БОГОВ - Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отсюда, наверно, у сочинителей, чувствующих недоверие к себе, пристрастие к ссылкам на признанные авторитеты. Вот и сейчас я живо представил себе недоверчивые глаза енисейского знакомца, услышал его приятный, но преисполненный сарказма голос: «Так уж шапсуги и принимали нашего брата с распростертыми объятиями, так уж и признавали эти магометане заповедь о любви к ближнему своему». Что ж, усилю свою позицию и я цитатою из авторитетной статьи Л. Я. Люлье. Муж сей, рассказывая про общее мехкеме шапсугов, абадзехов, убыхов и других черкесов, состоявшееся в 1841 году, — Аджук был в то время ребенком, а автор сих строк еще не родился, — приводит тогдашний дефтир, в котором имеется такая статья: «Всем беглым и выходцам из России давать убежище, мусульманам, пришедшим для помощи против врагов черкесского народа, оказывать всякое содействие, обращаться к пришлым дружески и если нужно, то для устранения всякого недоверия выдавать им своих детей в аманаты*».
Попрощавшись со мной, Озермес ушел. Я с грустью спросил, когда мы свидимся, на что джегуако ответил: друзей помнят всегда, и он, когда вновь навестит эти края, не забудет повидать меня.
Началась новая моя жизнь. Тосковал ли я по прежней, по привычному ее укладу? Скучать было некогда — я работал на поле, рубил лес, ходил на зверя и ловил рыбу, учился говорить по шапсугски, жадно, в охотку познавая неведомый мир, в котором не было самого, пожалуй, страшного для человека — принуждения в том его обличий, которое я знавал прежде. Об этом я снова подумал, когда Аджук познакомил меня с двумя беглыми солдатами, живущими в ауле, — Кнышевым и кунаком Озермеса Ильей.
На мой вопрос, как им живется здесь, тихий, видимо, испуганный моим появлением Кнышев пробормотал:
— Дак, ведь, вашбродь, кому как гленется, по первой, оно, конечно, вам внове покажется, но не обижают, живем мирно...
Горластый великан Илья перебил его и, оглушая голосом, закричал, что жить тут хоть и дымно, но сытно, и буза имеется в изобилии.
Оба женаты были на вдовах — Кнышев на молчаливой, старше его годами, миловидной маленькой женщине, имевшей дочь. Жена Ильи была крепкой, не по черкесски крутобокой, быстрой в движениях и, надо думать, проворной в любовных утехах. В аул Илья пришел сам, принес на плече медную пушку — она валялась во дворе его, подле сакли, со всеми сразу сошелся, варил и пил чуть ли не ведрами бузу и даже жену стал поколачивать. Мехкеме наложило на него штраф, и ему посоветовали либо перестать колотить жену, либо оставить ее и взять другую.
«Ладно, — заявил он, — раз у вас нельзя, не трону больше». К нему относились с почтением из за имени: Алия — Илья было вторым именем бога грома Шибле — и из за невероятной, бычьей силы. Догадаться, откуда Илья родом, я не смог. Иногда он нажимал, как волгари, на «о», иногда говорил по сибирски «чё?». Я спросил, из каких он краев, но в ответ услышал: «Я и тутошний, я и тамошний, и где я ходил, меня давно нет». Скорее всего был он или беглым солдатом, или сбежавшим с каторги преступником, или вольным бродягой, каких на Руси много.
* Аманат — заложник.
Илья зазвал меня и Кнышева к себе — отпраздновать наше знакомство.
Пока Илья жарил оленье мясо, — жене сего важного дела он не доверял, — Кнышев, осмелев, разговорился:
— Два года, вашбродь, отбарабанил я в денщиках. Капитан мой, извиняйте, конечно, был спереди картина, а в середке скотина... Имущество его, сколь сумею, на лошадь навьючу, остальное на себе несу. Верст двадцать пройдешь — привал. Другие солдаты ранцы долой и наземь. А я бегом к барину, завтрак подавать. Пока подам, пока он поест, собирай снова вьюки, а батарея, глянь, и поднялась. Идешь голодный, подбираешь, где ветку, где поленце, чтобы вечером огонь развести. К воде на привале тоже не пробьешься, другие солдаты не пущают, пока сами не напьются. А отстанешь если, казачий разъезд наскочит, и ну нагайками тебя, нагайками!.. Они ж завсегда позади едят, чтобы солдатики, не дай Бог, к дому не повертались...
Я слушал, не перебивая, хотя все это было мне так знакомо и так, слава тебе, Господи, далеко теперь от меня. Однако был у меня другой интерес — я ожидал, что Кнышев поведает мне о том, как однажды надоела ему рабья жизнь и он дал стрекоча от нее. Но Кнышев молчал.
Тогда я спросил, как он перебежал к черкесам. Ухмыльнувшись, он признался:
— Нелегкая помогла, вашбродь. Биваком мы стояли, они наскочили в темноте, кто то меня огрел дубиною аль прикладом, не знаю досель, свой или чужой. Я и загремел с обрыва. Тут уж надумал, стал кричать: братцы абреки, возьмите меня к себе! Так и попал. В яме посидел, не без того, конечно, потом сказал, что с ними жить хочу, и прибился к берегу.
Илья внес оленьи шашлыки, уселся, разлил по мискам из кувшина бузу и первую миску преподнес мне, сказав, чтобы я благословил трапезу. Сам он был уже навеселе.
— Будьте здоровы, — пожелал я. — Мир этому дому.
Илья заголосил:
— Пей до дна, пей до дна!
— Ты уже готов? — спросил я, возвращая миску.
— Только вхожу в плепорцию. Спасибо кувшину, что размыкал кручину!
— Так и не скажешь, откуда ты родом? — спросил я.
— А я позабыл, где родился. Да и береженого Бог бережет. Царское око видит далеко, а ты, не в обиду будь сказано, ахвицер бывший, кто знает... Кныш тоже зверек ненадежный. А черкесов я люблю, им доверяю. Кунака, хоть режь на куски, не продадут. В свое время немало их него брата я положил, меня за то черти в аду на крюк повесят за седьмое ребро.
Илья произнес последние слова с тем выражением лица и голоса, с каким отличившиеся солдаты говорят: «За это уж дело мне беспременно Егория дадут». И я не мог понять, жалеет он о содеянном или хвастается им. Кнышев вздохнул.
Мы пили бузу, ели оленину. В голове моей зашумело. Илья, усмехаясь чему то, смотрел на меня. Потом спросил:
— Хошь, сказку расскажу?
— Рассказывай, только побыстрее, а то мне идти пора.
— А ты не спеши, на тот свет завсегда успеешь. Значит, так: было или не было, а служил я в солдатах. — Он согнул в локте левую руку, а правой ударил по ней пальцами, как по струнам, и загорланил:
Погляжу я в тот конец,
Старшина идет подлец,
Старшина идет подлец,
Вора писаря ведет,
Вор от пишет в три пера
Государские дела,
Нас запишет в некрута,
На будущи года!
Это присказка была, а сказка еще впереди. Служил я, значит, в солдатах. В форту тоска смертная. Лихоманка людей с ног валит, а полковник, что над всеми нами начальствовал, по фамилии Кругомстой...
— Как как? — переспросил я.
— Кругомстоем солдаты его прозвали, по настоящему Крузенштерном он был. Так вот, стало быть, Кругомстой этот все смотры нам делал, строй ужасть как любил. Наш батальонный приспособился болящих солдат спиной к стене ставить, чтобы не падали. А ну, братцы, ишшо по одной!
Илья ухмылялся, ровно бы паясничая, и я не знал, правду ли он взялся рассказывать или сочиняет. В ротах у нас всегда находился какой-нибудь любитель складно соврать.
Заметив мой взгляд, он спросил:
— Чё ты на меня вытаращился?
— Ты когда в форту служил? Еще в сороковом году, что ли?
— В аккурат! — Он расхохотался. — Обожди, спрашивать опосля будешь... Значит так, с главного теперича начинаю: велел однажды Кругомстой наш пленного добыть, посулил за то медаль и рому от пуза. Я и вызвался. Пошел в лес, хожу, птичек слушаю, тропки высматриваю, выбрал одну поутоптаннее и пошел по ней. Расчет правильный сделал, вышел я к аулу, залег в кустах, наблюдаю. Детишки, гляжу, бегают, бабы ихние рубашки мужнины в речке полощут, мужик один за сохой идет, быков погоняет. И чего то расхотелось мне пленного брать, труд его рушить. Одначе про ром вспомнил и думаю: не-ет, шалишь, от дареного не отказываются. Сграбастал я пахаря, — здоровый был мужик, пока связал его, потом изошел. Взвалил на спину и понес... Кругомстой-от радости света не взвидел. Черкеса допрашивать начали, он молчит, его по уху да в погреб, чтобы в сырости и в холоде призадумался, а мне почет: сижу, миска в руках, и унтер в нее рому наливает. Сколько-то выдул, унтер спрашивает: может, хватит? — Лей, — кричу, — не жалей, ром государский, не твой! Я и счас здоров пить, а тогда... С бочонок, поди, усидел. Все бы хорошо, не придумай Кругомстой построения — медаль мне на грудь вешать. А я, братцы, нрав такой имею — нахлестаюсь если, всех любить начинаю, каждую букашку, можно сказать. И когда полковник прицепил мне медаль, я и его полюбил. Обнял и цалую. Кругомстой росточком махонький был, я, сами видите, мужик не хлипкий, он упал, я на него повалился, и все цалую, цалую, солдаты с хохоту дохнут, ахфицеры меня стаскивают с полковника, я упираюсь...
Кнышев, часто моргая, во все глаза смотрел на рассказчика.
— Чтобы долго не томить, закончу: посадили меня за поцалуи мои в погреб, где черкеса пленного держали. Полюбил и черкеса, обнял, поцаловал, прощения попросил, сказал: давай кунаками будем, наклюкаемся вместе, а помрем если, не беда, нас на том свете Петр ключник с чарой примет у входа в рай и опохмелиться подаст. Черкес мне толкует, что буза у него в ауле, здесь с собой нету. Лады, говорю, пошли в аул...