Третья стадия - Люба Макаревская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера думала о том, что нет ничего, кроме смерти, когда ты или кто другой превращается в свидетельство, уезжает в Афганистан, в другую пламенеющую сейчас горячую точку. Только это ужасное объятие, как будто ты вырываешь еще живого из бетонной стены, и даже не ты, а твое зрение, твоя собственная способность помнить. Именно об этом ей хотелось бы снять фильм.
Она слышала его голос, который сводился для нее к шепоту сквозь собственные бледные судороги:
– Тс-тс-тс, тише, тише, тише.
И все обрывалось, летело в белый поток за окном, но она все равно не исчезала, никак не могла исчезнуть.
В полусне она снова видела человека, указавшего ей на букву «А», и его сине-голубые глаза, и она снова чувствовала свое полудетское отчаяние и всю сыворотку мартовских улиц в своей крови.
Сырое растление улиц и боль от потери возможности этого растления. И она погружается в сон и снится сама себе подростком. Во сне она видит перед собой гибрид своего школьного учителя математики и Кэри Гранта – некий совершенный гибрид профессора в вельветовых брюках, скалы и человека, и воплощение робота и живого. Вершины и ее преодоления. И у него сине-голубые глаза, почти ядовитые. Она вытягивает перед ним руки, обнажая вены, точно всю себя, и вот он находит на ее руке тонкую, бледную вену, чуть вибрирующую от нетерпения, и делает ей укол героина.
И затем она садится на его длинный липкий член и смотрит в его глаза. Он укачивает ее медленно, спасая от смерти, от старости, от забвения. Он ее папа, мама, Богоматерь, плод между ее ног, воспаленных от желания.
Она наклоняется к нему, кусает его шею, она кричит и просыпается от собственного крика в абсолютно пустой комнате.
Тождественная себе, как всегда, она воображает кинопленку, раскадровку заснеженной местности, где умрут герои ее фильма, и она не может понять, каких чувств ожидает от будущих зрителей – боли, разделения этой боли, возвышения или отрицания похотливого любопытства, присущего тем, кто смотрит на чужую смерть. Она видит эшафот, местность, выбеленную, утвержденную снегом, и смерть троих людей. Она думает о них не как о персонажах, а как о людях, которых она знает, к которым она мучительно причастна. Сцена еще не снята, но она уже отчетливо, совсем до конца видит ее перед своими глазами и видит смерть троих людей, вышедших из ее сознания, и смотрит в их глаза как в разбитое зеркало и узнает фрагменты своего лица. И тогда она снова начинает думать о порнографии, о своих отношениях с ней, о том, как она отделена от нее и погружена в нее, о том, как чужая плоть и ее скольжение, равное скольжению речи, слов за светским ужином, вмонтированы в ее мозг. И она осознавала, что она внешняя калька с нее, с ее образа, также вмонтирована в мозг какого-то количества людей, и ей не хотелось этого, не хотелось любой предметности. И все равно она создавала изображение и бредила изображением. И думала только о том, как создать совершенное визуальное и завладеть с его помощью чужим зрением, подчинить себе чужое зрение. Она хорошо знала, что все искусство так или иначе является порнографией, и отрицание этого всегда казалось ей только умножением общего зла. И она любила любое бессмысленное движение тел или крови внутри экрана и уставала от себя, от ненасытности своего зрения, от своей природы. От естественности этого тошнотворного удовольствия, в котором, несмотря на отвращение, ей хотелось раствориться, чтобы наконец исчезнуть. Стать черным ртом и глазами кинокамеры. И она думает о машине, о механике как о теле, и снова видит дорогу, широкое шоссе, покрытое тонкой пленкой льда, и блеклый морозный рассвет.
И она воскрешает себя, свое тело посреди этой воображаемой подмосковной дороги обглоданным бесприютным мартовским утром, и на мгновение ее тело обретает себя в железе, металле и в вечности.
Только несколько секунд она видит совершенный кадр перед глазами – и затем все исчезает, чтобы никогда больше не возвращаться. Остаться в области видений или настигнуть ее однажды на дороге, вылизанной льдом, устремленной в холодный рассвет, как в методичный глаз кинокамеры.
Новое отрицание
Говорю, что, может, вернусь.
Ты ведь знаешь, зачем лгут.
Мы не встретимся даже в твоем дзенском раю.
Сильвия Плат. Лесбос
Волосы на его животе, память телефона, переполненная интимными снимками. Одно неудачное слово о паховой области другого во время личной переписки. И весь день мне хотелось порезать себя от запястья до локтевого сгиба, как я делала это прежде и очень давно, когда была слишком хрупкой для жизни или, наоборот, чересчур сильной. Что я нахожу в верхнем ящике комода? Диазепам, вибратор, зарядку от вибратора, другие седативные, стекло, робко завернутое в кружевные трусы, – все для тайных и очевидных обрядов саморазрушения. Я закрываю ящик, выбрав, как всегда, ничто. И еще полдня мне хочется выйти в окно, когда я просто думаю о его волосах. Это невыносимое желание убить себя. И потом я решаюсь на поездку на другой конец города к человеку, с которым меня когда-то связывали очень странные отношения, и, наверно, мне хочется найти в нем потерянную часть себя самой, или я хочу, только чтобы он смог осуществить то, чего не смогла я сама днем. И в какой-то момент нашего взаимодействия я прошу его, чтобы он сжал мою грудь, соски сильнее, чтобы он сделал мне больно.
И наутро ареолы вокруг сосков опухшие, бледно-розовые, с алыми прожилками на правом соске, тонкая синяя сетка из лопнувших сосудов. Грудь болит. И мне хочется смотреть и смотреть на нее в зеркале, она такая красивая в этой поврежденности, явно интереснее всего остального мира. Смотреть, но не видеть своего лица. Сознательное упущение, ускользание.
К ночи ко мне возвращается способность видеть других, и я смотрю старые фильмы, и вот на экране: она выбегает к нему в простых джинсах и вокруг весь этот сельский пейзаж в духе безвинных 1970-х, с морем где-то вдалеке, и, конечно, у нее волосатый лобок; трескаясь от времени, лазурь пожирает их, и я остаюсь одна со своими мыслями. Вчера вечером, после того как полушутя мы избили друг друга, искусали и оскорбили, он сказал мне, не вынимая пальцев из моего рта:
– Дурочка, ребенок круче, чем текст, потому что он живой.
И вот я думаю, была ли