Первый этаж - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты не веришь, – поправил. – Тебе пока нужды нет.
– Скажи... – попросила робко. – Как на духу. А ты?..
– Верую, – ответил сразу. – Я верую.
– А с нами-то... С нами что будет?
– Вы, – сказал печально, – былинки на ветру. Куда ветер дунет, туда вас и качнет. Вам одно скажут – вы туда. Вам другое – вы за другое. Так всю жизнь и колышетесь. Вместо большой веры сто маленьких.
– Вот позакрывают ваши церкви, – пригрозила вяло, – узнаете...
– Ну и позакрывают, – устало откликнулся он. – Тебе какая корысть?
Вылез из машины и пошел прочь, прижимая к груди эмалированный таз.
– Погодь... Провожу.
Пошли рядом. Он топал грузно тяжелыми сапогами, она перебирала легко и часто парусиновыми тапочками.
У вагона остановились, взглянули в глаза.
– Прощай, милая, – сказал нежно и протянул широкую ладонь. – Будто век с тобой прожил.
– Слышь... – попросила несмело. – Помолись там за меня.
– Что так?
– Муж у меня, – шепнула, – молодой... На десять лет.
– Как же ты так, девка?
– А так...
– Не любит?
– Любит. А все боязно... – Взглянула робко: – Помолись…
Ответил серьезно:
– Помолюсь.
Аня постояла на перроне, поглядела вслед поезду, пошла потихоньку назад. Голову опустила, брови нахмурила, думала сосредоточенно. А о чем думала? Так, ни о чем.
Влезла в машину, тихонько подкатила к очереди, спросила в окно:
– Кому в Черемушки?
Сразу нашлись охотники.
Довезла до Черемушек молча, слова не сказала, наговорилась за тот рейс. Высадила, проехала переулками до огромного, в квартал, дома, завернула под арку. А там, в обычном городском дворе, глухой забор, за забором яблони, сирень, сараюшка, изба деревенская. Отпахнула ворота, загнала машину во двор, торопливо пошла в дом.
– Егорушка!
Тихо в доме, никого нет.
Вышла в сад, поглядела под деревьями.
– Егорушка!
И под деревьями тихо, никого нет.
Пошла за дом, к глухому забору.
– Егорушка!
У забора торчал низкий навес на двух столбиках. Под навесом спряталась легкая скамейка.
– Егорушка! Здравствуй...
5
Егор и не слышал.
Он сидел на скамейке лицом к забору, вплотную к неструганным доскам: в тенниске, в синих спортивных шароварах. Подбородок уперся в острые колени, слабые плечи засутулились, худые, до невозможного тонкие руки стебельком от одуванчика провисли до земли, кисти рук мертво лежали на траве. Лицо бледное, незагорелое, нос тонкий, щеки плохо обритые, волосы как дождем прибитые, глаза стеклянные, в одну точку. У левой его ноги дремала собака. У правой нахохлился петух. Огромные дома вокруг глядели неотрывно, настежь распахнутыми окнами.
– Егорушка, я тут.
Собака лениво шлепнула хвостом по траве, петух недовольно повел свирепым глазом, а Егор глядел, не моргая, в глухой забор будто всматривался, вслушивался, вдумывался в одно ему известное, решал про себя главную свою задачу. Это с ним случалось. Глаза останавливались, тело обмякало, дыхание становилось неслышным: Егор думал. А то вдруг напрягался, как перед броском, скулы обтягивало, на лбу набухала складка: вот-вот решит главную свою задачу, вот-вот! У каждого человека есть своя задача, но не каждый может ее решить, и не каждый хочет ее решить, и далеко не каждый знает, что она у него есть. А Егор знал, и мучался, и всю жизнь бился над решением. Вот-вот. Вот-вот! И– никак.
Аня присела на траву, поджала ноги, глядела тоскливо, с любовью. Теперь надо ждать. Долго. Терпеливо. И где он теперь – неизвестно, в каких краях, с какими мыслями, над какой бьется думой. Первое время окликала его, тормошила, допытывалась: "Егорушка, ты чего?" Глядел исподлобья, отвечал глухо, с растерянным смешком: "И не скажу, Аннушка…" Боится она его – такого. Беспокоится. Тоскует в беспомощном одиночестве, что не может помочь, облегчить, утешить, пойти рядом, бок о бок. Нет ей доступа в заповедные те края. Нет доступа.
Но вот он слабо вздохнул, шелохнулся, жизнь вернулась в глаза.
– Аннушка, – сказал глухим баском, легко и часто вздыхая, – пруд-то опять глохнет...
Аня вскочила проворно на ноги, примостилась рядом на низкой скамейке, обхватила его за плечи.
– Здравствуй, Егорушка! Здравствуй, милый! С утра не видались.
Потерся щекой о щеку, моргнул натруженными глазами:
– Глохнет, Аннушка. Я чую.
– Ну и леший с ним! Делов-то.
– Глохнет… – повторил с тоской, а глаза блуждали по забору, беспокойно шарили вокруг, словно выискивали малую щепочку в толстых неструганных досках.
– Пошли, – попросил. – Взглянем...
– Да чего там глядеть? Лужа лужой.
– Пошли, – потянул за руку. – Сам хотел, да боязно.
Встали, потоптались у скамейки.
– Может, не надо?
– Надо! – крикнул негромко. – Надо.
Взялись за руки, прошли под яблонями, вышли в калитку, обогнули забор с наружной стороны. Собака шла за ними. Петух – за собакой. Впритык к забору морщился под легким ветерком крохотный захламленный прудик. Мокла газете на воде, плавали окурки, ржавая кровать торчала наискосок, ломаные ящики от помидоров, утыканные гвоздями, лениво тюкались друг о друга. Собака понюхала воду, брезгливо сморщила нос, пить не стала. Петух взглянул со стороны, близко не подошел.
– Убавилось... – взволновался Егор. – Меньше стало.
– Да от жары это, Егорушка. До первых дождей.
– Не. Ключ засорило. Я знаю.
Встал на колени, опустил руку в воду по самое плечо, прислушался, склонив ухо, пошарил на дне. Бледное лицо сморщилось, как перед плачем, лоб пошел частыми морщинами.
– Тина... – сказал обреченно. – Тины по локоть.
И сник. Закачался на коленях. Застонал тихо, из глубины.
– Егорушка! – Подхватила его под руки, подняла с земли: – Пошли, милый. Пошли домой. Не пропадать из-за этого.
А он уже рванулся от нее, обежал кругом пруд, ухватился за гнутую спинку, стал выдергивать из воды ржавую кровать. А ее засосало – не вытянешь. С его-то силами!.. Руки тонкие, белые, жилками голубенькими перевитые, косточки у локтей цыплячьи, волоски на коже редкие, невидные. Часы "Победа", обычные, некрупные, перекрыли всю его руку, и даже дырка на ремешке проделана гвоздем. На всех ремешках он проделывал новые дырки, потому что фабричная продукция не рассчитана на такие руки.
– Помоги... – закряхтел. – Аннушка!
– Да плюнь ты! – ругнулась. – Нам-то чего?
Поглядел снизу глазами отчаянно безумными, зрачок во весь глаз, сказал с трудом, мучительно кривя губы:
– Клююч... жи-вым глохнет... Жи-вым, Аннушка…
Аня охнула – и к нему. Схватилась руками за решетку, стала тянуть. Кругом дома стоят, жильцы с балконов смотрят, а они пыхтят, надрываются, выволакивают из грязной лужи ржавую кровать. Выдохлись, встали, запыхавшись, руки у обоих бурые от ржавчины.
– Еще... – задохнулся. – Еще давай...
– Егорушка, тут надолго. Пошли, милый.
– Ну и надолго, – упрямо. – И пусть.
А сам уже устал – ноги не держат. Привалился к забору, глядел тоскливо, загнанно, как поднимались со дна ленивые пузыри, лопались с тихим шипением.
6
Собака рванулась из-под ног, загавкала яростно и визгливо. Рядом, чуть не в метре, стоял грузный мужичок с большущим животом – гриб-боровик, глядел на них из-под мохнатых бровей. Так подошел неслышно – даже собака не учуяла. Будто из земли вырос.
– Цыган! Тихо, Цыган!..
– Ништо, – сказал мужичок ласково, голосом нутряным, из недр живота, – нехай лает. Я собак не боюсь. Сам еще могу укусить. Вон, зубов полон рот.
Разинул широко рот, блеснул металлическими коронками, да ка-ак зарычит, ка-ак гавкнет на весь двор: аж собака осела на задние лапы, с перепугу поджала хвост.
– Эть, – сказал гордо, – вот я ее! Га-га-га...
И захохотал мощно и радостно, жирным мохнатым смехом, будто горло обросло изнутри шерстью, содрогнулся бурно, всем телом. Долго хохотал, со смаком, в полное свое удовольствие: кашлял, отплевывался, качал в изнеможении головой, утирал лицо пухлой ладонью, а они стояли молча, глядели на него угрюмо.
Был он сытый, спелый, наливной, весь глянцевый, как маслом смазанный на долгое хранение. Загорелый до корочки подрумяненной, солнцем прокаленный, крепкий, плотный, округлый, будто камень-голыш, обкатанный морем. Волос плотным ежиком, шея толстыми складками, руки короткие, двумя сардельками, из ушей, из носа, из-за ворота рубахи дыбом кустились буйные волосы, на упитанных щеках торчали бородавки, каждая с клубнику.
Но живот... Живот поражал самое искушенное воображение. Не рыхлое, вялое пузо гурмана и лежебоки. Не дряблое, обвисшее брюхо неразборчивого обжоры. Огромный, тугой, утрамбованный плотно, со смыслом, как рюкзак у опытного туриста. Живот распирал до предела полотняную рубаху, гордо торчал наружу: живот – банк, живот – копилка, надежное помещение капиталов. Рядом с ним все остальные части тела выглядели мелко, незначительно. Человек был при животе, около живота, ничтожным к нему придатком, обслуживающим основное предприятие.