Агония христианства - Мигель де Унамуно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек, который хочет s'abétir, поглупеть, но только именно поглупеть сам, а не одурачить других, s'abétir в своем чистом одиночестве, такой человек преодолевает свою béte[125] и поднимается над нею в гораздо большей мере, чем тот, кто, не рассуждая, повинуется высшей инстанции, Всевышнему, perinde ас cadaver[126] и, в соответствии с третьей ступенью послушания, послушания разума, почитает наилучшим делать то, что считает наилучшим вышестоящая инстанция, принимаясь, к примеру, поливать платановую трость в монастырском саду, потому что так приказал настоятель. Все это, в сущности, чистейшей воды игра и комедия, комедия приказания и послушания, ибо ни тот, кто приказывает, ни тот, кто повинуется приказанию, не верит в то, что эта трость пустит корни, покроется листвой, зацветет и станет плодоносить, подобно жезлу патриарха Святого Моисея.[127] Вот к чему сводится ценность разумения. Она состоит в обуздании человеческой гордыни без понимания того, что нет гордыни большей, чем послушание подобного рода. Ибо если в Писании сказано, что тот, кто унизит себя, тот возвышен будет, то это вовсе не означает, что возвышен будет тот, кто унизит себя в расчете, что за это он будет возвышен. Не что иное, как послушание подобного рода породило чванливую – люциферову – гордыню, коллективную гордыню Общества Иисуса.
Паскаля приводили в негодование мелочные споры иезуитов, их бесконечные распри, их корыстолюбие. А их крохоборство! Вся эта их полунаука, пробабилизм и т. д. и т. п. Но мало этого, они еще играют в свободу. In necesariis unitas, in dubiis libertas, in omnia chantas, – говорят они. В необходимости – единство, в неопределенности – свобода, во всем – любовь! И для того, чтобы поиграть в свободу, они расширяют понятие сомнения, называют сомнением то, что таковым вовсе не является. Достаточно перелистать Метафизику отца Суареса,[128] к примеру, чтобы воочию убедиться в том, что человек способен забавляться тем, что, разделив один волосок на четыре части, причем вдоль, а не поперек, заплетает косу из этих четырех тончайших волокон. Или, например, когда иезуиты изучают историю – впрочем, то, что они называют историей, обычно не выходит за пределы археологии, – то развлекаются тем, что считают щетинки на хвосте у Сфинкса, разумеется, чтобы не глядеть ему в лицо и не встретиться с ним взглядом. Все их усилия направлены на то, чтобы одурачить самих себя и одурачить других.
Когда иезуит – по крайней мере, испанский иезуит, я повторяю, – скажет вам, что он много учился, не верьте ему. Это все равно как если бы человек, который ежедневно проходит по 15 километров, шагая по кругу в садике возле своего дома, сказал вам, что он много путешествовал.
Такой одиночка, истинный одиночка, как Влез Паскаль, не мог найти общий язык с этими солдафонами.
И наконец, у них есть наука. В одном из монастырей, принадлежащих Обществу Иисуса в Испании, в Онье, мой приятель, который в качестве врача зашел туда осмотреть одного из послушников, увидел в монастырской галерее холст с изображением Святого Михаила Архангела, у ног которого удобно расположился Дьявол, Сатана. И Сатана, этот мятежный ангел, держал в руке… микроскоп! Микроскоп – вот вам символ гипертрофированного анализа.
Эти люди пытаются прекратить агонию христианства, хотят уклониться от нее, но при этом они убивают христианство – дабы прекратить его мучения! – и потчуют его смертоносным опием своей духовной муштры и своего иезуитского образования. Все это неминуемо кончится тем, что из римской католической религии они сделают что-то вроде тибетского буддизма.
IX. Отец Гиацинт
Когда я работал над этим печальным опусом, мне в руки попал трехтомник, в котором описывается скорбная и многостарадальная жизнь отца Гиацинта Луазона. Автор этих трех томов – Le Pare Hyacinthe dans l'Eglise romaine, 1827–1869; he Pиre Hyacinthe, réformateur catholique, 1869–1893;[129] Le Pére Hyacinthe, prétre solitaire, 18934912 (Parts, Libraire Emile Nourry, 1924) – Альбер Хотин.
Я читал, а точнее – с жадностью поглощал эти книги и чувствовал, как душу мою переполняет скорбь. Это одна из самых сильных трагедий, какие мне только приходилось читать. Сопоставимая с трагедией Паскаля, Ламенне, Амьеля, и даже, может быть, еще более сильная. Ибо в данном случае речь идет о святом отце. Хотя и в трагедии Амьеля, как мы узнаем из нового издания его Личного Дневника, уже свободного от кальвинистского ханжества первого издания, проступает агония девства – ключ к тайне печальной жизни бедного профессора эстетики в Женеве, городе Кальвина и Иоганна Якоби.[130]
Отец Гиацинт! Отец! В этом самом его отцовстве – истоки и суть его трагедии, агонии христианства в его душе. Он покинул Церковь, чтобы жениться, он женился, чтобы иметь детей, чтобы увековечится во плоти, чтобы обеспечить себе воскресение плоти. Но давайте же обратимся теперь к его истории.
Этот самый отец Гиацинт, которого, наверное, уже начали забывать, чтобы похоронить его в истории, был связан с самыми выдающимися людьми своего времени – Монталембертом,[131] Ле Плейем, Виктором Кузеном,[132] отцом Гратри,[133] Ренаном, Гизо,[134] Изордом, Доллингером,[135] Дюпанлу, Пьюзи,[136] кардиналом Ньюменом,[137] Штроссмайером,[138] Тэном,[139] Гладстоном,[140] Жюлем Ферри[141]и т. п., и т. д. Он навлек на себя злобные выпады этой бешеной собаки, Луи Вейо.
Глубинной основой его души, по его собственным словам, была «запутанная смесь мистицизма и рационализма» (I, 7).[142] Он не оставил после себя книги, которую можно было бы прочесть, но зато он оставил нам свою жизнь, описанную под его руководством Хотином (I, 10). «Ламартин[143] своими ранними «Поэтическими раздумьями» пробуждает его к мысли, чувству и жизни, и душа его развивается в уединении, у подножия Пиринеев, под благотворным влиянием природы, поэзии и религии» (I, 26). А не под влиянием Евангелия, добавил бы к этому я. Но, пожалуй, в еще большей мере, чем Ламартин, душу его сформировал Шатобриан, этот великий софист, великий фальсификатор гения христианства (I, 27). Шатобриан, создатель прелестных Атала и Рене. В Семинарии Святого Сульпиция отец Гиацинт воспринял откровение Пресвятой Девы (I, 52), но Девы Матери, заметьте. И вместе с этим откровением, откровением отцовства, у него возник пристальный интерес к гражданской, исторической, политической жизни мира, мира, пребывающего во времени, и к славе, к бессмертию души. «Я останусь лежать в земле, – говорил он, – и никто уже не будет знать обо мне, и не будет больше ни любви, ни дружбы. Когда кости мои истлеют в земле, когда они утратят былые формы и прах мой уже не будет иметь имени среди людей, что тогда останется от меня в этом мире?» (I, 69). Отец Гиацинт хотел бы навеки остаться именно здесь, в этом мире, а не в христианском Царстве Божием.
Он вступил в орден сульпициев, мимолетной тенью промелькнул у доминиканцев, после чего влился в ряды босоногих кармелитов. Тут-то и началась его жестокая трагедия. Он вступил в борьбу с эгоизмом плоти, который был ему так же ненавистен, как и эгоизм индивидуальный (I, 110).
И вот, начались искушения плоти. «Последовательная и полная энтузиазма практика безбрачия ввергла меня в ложное и нездоровое состояние… Я был влюблен не в какую-то конкретную женщину, а в женщину вообще, в женщину как таковую» (I, 115). Однако на самом-то деле он нуждался не в чем ином, как в сыне по плоти, в котором он воскрес бы после смерти. В маленьком кармелитском монастыре де Пасси в свои тридцать семь лет он грезил «птичьими трелями и детскими играми и песенками» (I, 222). Когда он обратил в свою веру мадам Мериман, которая впоследствии стала его женой, то оказалось, что и сам он уже целиком и полностью обращен ею в отцовство, в царство мира сего. Между ними сложился этот мнимый мистический союз; но союз этот не был похож на союз Святого Франциска Ассизского и Святой Клары, Святого Франциска Сальского и Святой Иоанны де Шантал, Святой Тересы де Хесус и Святого Хуана де ла Крус. В любви отца Гиацинта тоже не было полового влечения,1 но зато в ней была неистовая жажда отцовства, желание обеспечить себе в будущем воскресение плоти.
И оставляя пока в стороне другие аспекты его агонии, агонии его мысли, остановимся подробнее на этой стороне дела. Когда он, святой отец, впервые отпраздновал свою мистическую помолвку с мадам Мериман, ему было уже сорок пять лет, и вскоре после этого он женился. В свои сорок лет он ровным счетом ничего не знал о женщинах, не считая того, что они сами рассказывали ему о себе на исповеди (II, 9). Он их не познал, подобно тому как Давид не познал Ависаги. Уже стариком, в свои восемьдесят два года, он писал, что «только будучи в браке можно быть настоящим священником (prêtre)» (II, 122). Prêtre? Святым отцом, хотел он сказать! «Бог и женщина! «(II, 123), – провозглашал он. А хотел сказать: «Бог и воскресение плоти! «. Та «сокрушающая волю сила», которая «с настойчивостью, изумлявшей, а порою вселявшей ужас» (II, 81), толкала его к браку, была не чем иным, как неудовлетворенной жаждой отцовства. В ней-то и заключалась его любовь. «Попытка уничтожить ее была бы для меня самоубийством» (II, 82). Это значило бы для него погубить себя и притом навеки! Когда в свои восемьдесят лет он писал: «Великий образ Господа нашего, образ вечный, всегда присутствовавший в моем сознании и даже, более того, в моем подсознании, был моим НАСЛАЖДЕНИЕМ, равно как и моею силой» (II, 350–351), то не отдавал себе отчета в том, что это его подсознание есть не что иное, как тот самый гений рода, о котором говорил Шопенгауэр, этот одинокий пессимист, гений рода, ищущий веры в воскресение плоти. Отцу Гиацинту нужен был сын. Он не мог предоставить мертвым погребать своих мертвецов, а тем, кто почитает себя живым, производить на свет живых, вступив в общину верующих в близкий конец мира. «Пусть они появятся на свет вместе: моя Церковь и мое дитя – ради славы и царствия Господа нашего» (II, 142). Ему нужно было обеспечить себе вечность плоти, чтобы обеспечить себе вечность духа, он хотел дать своему сыну физическую жизнь, чтобы передать ему и воплотить в нем свою душу (II, 147). Он хотел, чтобы сын его стал как и он, монахом, хотел, чтобы монашество передалось ему через кровь: «Если Бог пошлет мне сына, я скажу ему, окропив лоб его святою водой: когда-нибудь ты вспомнишь о том, что ты из рода монахов Запада. Се монах, а это значит – одинокий посреди этого века безверия и фанатизма, суеверия и безнравственности; се монах, а это значит – посвященный Богу отца твоего, чтобы молиться Ему, как Иоанн Креститель, в пустыне души своей, и чтобы благовествовать о его приходе» (II, 151). Он хотел передать сыну свое одиночество и свою агонию! Что же касается Святого Иоанна Крестителя, то едва ли был он отцом, ведь он-то твердо верил в близкий конец света!