Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самый простой из таких путей и, одновременно, наиболее уязвимый в нравственном отношении – путь опоры на житейский расчёт. Именно такому варианту существования поначалу отдаёт предпочтение Роман Романович Романов (фрагмент 11). Этот бывший офицер советской армии, успевший дослужиться до достаточно высокого чина, и в лагере намерен, вроде бы, действовать в соответствии с прежними жизненными установками. Он устраивается на начальственный пост, становится командиром трудовой роты. Долго продержаться, однако, на этом посту Романову не удаётся и, в итоге, он умирает от голода, подобно множеству самых обыкновенных зеков.
Другой путь – путь борьбы и протеста. Представлен он на примере судьбы бригадира Дюкова (фрагмент 9). Попытки бригадира поддержать и подкормить своих подопечных, героически вырабатывающих норму, но при этом загибающихся от нехватки питания, приводят к жёсткой конфронтации Дюкова с лагерным начальством. В результате, как самого бригадира, так и всю его бригаду расстреливают.
Значительно более сложный и тонкий третий путь – путь духовной самозащиты, проявляющейся в попытках отдельных заключённых ухватиться за спасательный круг поэзии. Поражает уже само по себе то обстоятельство, что разговор о тяге людей к стихам ведётся в «Надгробном слове» метапоэтическим способом. То есть посредством рифмовки восьмого фрагмента рассказа с десятым.
Первый из элементов рассматриваемой рифмы предстаёт перед нами в процессе повествования о судьбе Серёжи Кливанского (фрагмент 8), бывшего сокурсника автора по университету, весёлого, общительного, широко образованного и разносторонне одарённого человека.
Не поступаясь своим стремлением к лаконизму, не уходя от сдержанной, строгой тональности своей прозы, Шаламов, в то же время, с неравнодушной рельефностью очерчивает круг увлечений и диапазон способностей Кливанского. Вспоминает доклад своего товарища на кружке текущей политики, повлекший за собой исключение Серёжи из комсомола. Косвенно указывает на прирождённую музыкальность Кливанского, упоминая нетривиальный биографический факт: будучи уволенным из Госплана, Серёжа сумел поступить по конкурсу в театральный оркестр, где, вплоть до самого ареста, работал скрипачом (к этой любопытной детали мы ещё вернёмся).
«Он любил стихи, в тюрьме читал их часто на память», – свою чуткость к столь существенному обстоятельству жизни Кливанского Шаламов подчёркивает тем, что ставит приведенную фразу в начале абзаца. После чего продолжает: «В лагере он не читал стихов». От дополнительных разъяснений писатель в данном случае демонстративно воздерживается. Слишком уж очевидной представляется ему несовместимость поэзии с атмосферой лагерной зоны.
Впрочем, есть у автора и личный, курьёзный и страшноватый опыт осознания упомянутой выше несовместимости. Ситуация эта, представленная во фрагменте 10, как раз и является вторым элементом рифмы. Речь идёт о попытках автора, любящего поэзию не меньше, чем Кливанский, читать стихи в присутствии заключённого Хвостова, чей рассудок помутился от голода. В ответ этот бывший капитан дальнего плавания не только смотрит на автора, «как на полоумного» (!), но и предъявляет подобие… перевода того, что услышал, на потусторонний, загробный язык:
Он (имеется в виду Хвостов. – Е. Г.) вдруг начал бить кайлом по камню траншеи. Кайло было тяжёлым, Хвостов бил наотмашь, почти без перерыва бил. <…> Потом кайло упало и зазвенело. <…> Хвостов стоял, расставив ноги, и качался. Колени его сгибались. Он качнулся и упал лицом вниз.
Такая последовательность активно повторяющихся бесцельных действий (будь то удары кайлом или раскачивания) выглядят здесь как издевательская гротескная материализация ритмической стихотворной энергии. Бессознательные конвульсии умирающего Хвостова, показанные автором во всей их физиологической откровенности, обретают здесь, в то же время, качество символа. Предстают подобием воистину чудовищной, фантасмагорической гримасы Ада, как будто бы намеренно глумящейся не только над конкретными, прочитанными вслух стихами, но и, в целом, над любыми высокими порывами человеческой души, человеческого духа…
Особого рассмотрения заслуживает заключительный, двенадцатый раздел «Надгробного слова». На фоне всех предыдущих фрагментов он выглядит причудливым кентавром, сочетающим в себе черты:
а) мета-строки, поскольку стержнем раздела (равно как и стержнем фрагментов 1 – 11) является одна, отдельно взятая человеческая судьба;
б) мета-строфы, поскольку мы находим здесь не один, но целую совокупность образов и мотивов, воспринимающихся как части мета-рифм.
«Умер ли Володя Добровольцев?», – эти слова, открывающие раздел, являются трансформацией уже хорошо знакомого нам рефрена: утвердительное «умер» заменяется вопросительным «умер ли».
Сходная ситуация складывается здесь и с мета-рифмовкой. Если три предыдущие рифмы рассказа строятся на принципах образного и смыслового резонанса, то рифмоподобные сопряжения материала заключительного раздела с материалом разделов 8-11 носят характер трансформирующий.
Упоминания человеческих глаз встречаются в «Надгробном слове» только трижды. Проявление автором подобной скупости по части изобразительных жестов лишь увеличивает значимость детали для общей ткани рассказа.
Блестящие голодные глаза: такой образ, почти дословно переходящий из десятого в одиннадцатый фрагмент, служит автору подспорьем для характеристики нездорового сдвига в психике двоих зеков-доходяг Хвостова и Романова. В свою очередь, рисуя картину прямо противоположного толка, воссоздавая ощущение ясности сознания, присущей личности Добровольцева, автор фиксирует ещё одну выразительную подробность, выглядящую вторым элементом рифмы: глаза Володи «были живыми, глубокими».
Дело, впрочем, не только в том, что Добровольцев психически вменяем. Глубокие глаза – признак мыслящей личности, чей внутренний мир по-настоящему значителен и глубок. Потому представляется не случайным, что именно в уста такого человека автор вкладывает слова, завершающие рассказ и становящиеся его подлинной смысловой кульминацией.
…В рождественский вечер заключённые, греющиеся у печки, рассказывают друг другу о том, что им хотелось бы делать после освобождения. Мечты этих несчастнейших людей – по большей части исчерпывающиеся желанием наесться досыта и насобирать окурков – носят такой же жалкий, ущербный характер, как и вся их лагерная жизнь.
Радикально контрастирует с подобными речами неожиданное высказывание Добровольцева, воспринимающееся как принципиальное, твёрдое кредо этого героя. Два мотива, лежащие в основе этого краткого монолога, представляются рифмоподобным развитием и трансформацией ранее заявленных в рассказе тем:
а) мотив протеста, ассоциирующийся с судьбой бригадира Дюкова;
6) мотив ампутации, отсылающий к судьбе другого, безымянного бригадира, которому блатари отпиливают голову (ау, история, вмонтированная в повествование о Романове!).
Удерживая в сознании две упомянутые переклички, припомним теперь сами слова Добровольцева:
«А я <…> хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашёл в себе силы плюнуть им в рожу за всё, что они делают с нами».
Казалось бы, позиция Добровольцева, заявленная в высказывании, носит не просто протестный, но даже какой-то безбашенно-бунтарский характер. Тем не менее, писатель подчёркнуто оговаривает, что голос Володи в момент произнесения приведенных слов «был покоен и нетороплив». Учитывая хотя бы наличие подобной авторской ремарки, не станем плыть по течению возможных поверхностных ассоциаций. Не будем, в частности, уподоблять слова Добровольцева ожесточённым тирадам дворника Спиридона из солженицынского «В круге первом», в исступлении грезящего об атомной бомбе, падающей на Советский Союз: пускай, дескать, и сам погибну, и «ещё мильён людей» погибнет, но зато взрыв уничтожит и «Отца Усатого», и «всё заведение их с корнем».
Думается, что гораздо больше у нас оснований упомянуть в подобном случае имя другого прославленного нобелевского лауреата, младшего современника Шаламова и Солженицына – Иосифа Бродского. Точнее говоря, вспомнить одно из англоязычных эссе поэта «Актовая речь», написанное в 1984 году на основе выступления перед выпускниками американского Williams College. Посвящено это эссе рассмотрению христианского постулата о необходимости подставить левую щёку обидчику, нанесшему удар по правой.
Никоим образом не посягая на значимость постулата, Бродский, в то же время, даёт ему весьма необычное толкование. Интерпретирует не как призыв к покорности и кротости, но как предложение особой формы противостояния Злу, ставящей жертву, при всей её внешней податливости, «в весьма активную позицию, в положение духовного агрессора». Отдавая врагу больше, чем он просит, мы тем самым, как полагает поэт, обессмысливаем его устремления, выбиваем у него почву из-под ног. Создаём ситуацию, при которой запросы Зла «оказываются ничтожными (обратим внимание на это меткое слово. – Е. Е) по сравнению с <…> уступчивостью, обесценивающей ущерб».