Гоголь. Соловьев. Достоевский - К. Мочульский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Помешанный! — прошептал Ставрогин».
После гимна красоте следует гимн разрушению: «Слушайте, мы сначала пустим смуту… Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ… Мы пустим пьянство, сплетни, доносы; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве… Мы провозгласим разрушение… Надо, надо косточки поразмять… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Ну–с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну–с, тут‑то мы и пустим… Кого?» Ставрогин переспрашивает: «Кого?» Верховенский: «Ивана–царевича». — Кого–о? — Ивана–царевича; вас, вас!» Нет, Верховенский не просто «злодей из мелодрамы», не только «мелкий бес» нигилизма — и у него есть «священное безумие», упоение «бездны мрачной на краю», демоническое вдохновение, идея вселенского разрушения. Его устами говорит могучий и грозный дух небытия. Нигилизм, анархизм, атеизм — призраки, поднимающиеся из метафизической бездны «ничто».
И снова в этом диалоге последнее слово принадлежит эстетике. Мир — красота, созидание — красота, Бог — красота; но хаос, разрушение и небытие — тоже могут казаться красотой. Оба идеала красоты — идеал Мадонны и идеал Содомский вмещаются в сердце человека; противоположные полюсы сходятся. Ставрогин с презрением отвергает «помешанного» Верховенского. Нет, он не «Иван–царевич». Тот в бешенстве кричит ему: «дрянной, блудливый, изломанный барчонок!» Замысел «мировой раскачки» вырождается в жалкую смуту губернского города. Верховенский исчезает: он «червяк» и без своего «предводителя», своего «солнца» обречен на бессилие. В этом поражении его заключен зародыш личной трагедии.
В процессе работы над романом из фигуры Петра Верховенского выделился его дополнительный образ — Шигалев. За «мелким бесом», шныряющим, хихика ющим и суетливым, стоит грузный, неуклюжий и пасмурный черт. Верховенский — легкомысленный Хлестаков от революции, Шигалев — его тяжеловесный Собакевич. Характеризован этот теоретик разрушения ушами. «Всего более, — говорит хроникер, — поразили меня его уши, неестественной величины, длинные, широкие, толстые, как‑то особенно врозь торчавшие. Он произвел на меня впечатление зловещее». На заседании «У наших» Шигалев собирается читать «толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь». Он создатель новой системы «устройства мира». Правда, система еще не закончена и противоречива, но все же «никакого другого разрешения общественной формулы не может быть». Великое открытие его заключается в следующей фразе: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Одна десятая человечества получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми, которые превращаются в стадо. Тогда наступит земной рай. Система Шигалева — логическое продолжение идеи Раскольникова; она будет осуществлена на практике Великим Инквизитором. Мысль «длинноухого» теоретика полностью переходит в легенду, придуманную Иваном Карамазовым.
В своем «гимне разрушению» Петр Верховенский вдохновляется теорией Шигалева, этого «нового Фурье». Из научного трактата он делает лирическую импровизацию. Ученый социолог и «полупомешанный поэт» дополняют друг друга в преклонении перед идеалом сатанинской красоты.
***
Трагические мотивы Шатова, Кирилова, Петра Верховенского и Шигалева, как реки в море, вливаются в главную тему романа — трагедию Ставрогина. Образ «обворожительного демона» создан с непостижимым искусством. Ставрогин появляется сначала вдалеке, в неясных очертаньях: хроникер рассказывает по слухам о его детстве и юности (далекое прошлое); потом кратко описывает его недолгое пребывание в губернском городе три года тому назад (близкое прошлое) и, наконец, излагает события последнего месяца (настоящее). Создается временная перспектива: герой медленно приближается к нам, становясь все виднее и определеннее.
Воспитателем восьмилетнего мальчика был Степан Трофимович; он вызвал в нем первое ощущение «священной тоски»: будил его ночью, чтобы излить свои чувства. «Они бросались друг другу в объятия и плакали». В лицее юноша был «тщедушен и бледен, странно тих и задумчив». Потом поступил на военную службу, бывал в высшем свете — вдруг безумно закутил, дрался два раза на дуэли, был разжалован в солдаты, отличился, получил производство в офицеры и вышел в отставку. Тут он попал на дно Петербурга, проводил дни и ночи в трущобах. Таково его дальнее прошлое.
Три года тому назад он приезжал в губернский город. Рассказчик поражен его наружностью. «Самый изящный джентльмен из всех, которых мне когда‑либо приходилось видеть, чрезвычайно хорошо одетый, державший себя так, как мог держать себя только господин, привыкший к самому утонченному благообразию». Он не обыкновенно красив, но красота его отталкивает… «Волосы его были что‑то уж очень черны, светлые глаза его что‑то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что‑то уж очень нежен и бел, румянец что‑то уж слишком ярок и чист, зубы, как коралловые — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску». Тайна Ставрогина запечатлена на его лице, заключается в загадочном сочетании двух слов: отвратительная красота». Вдруг молчаливый и скромный джентльмен совершает несколько невероятных поступков: схватывает за нос старшину клуба Гаганова, публично целует в губы жену чиновника Липутина, прикусывает зубами ухо губернатору, и все это делает задумчиво, со скукой и «без малейшего раскаяния». Подвиги Ставрогина кончаются белой горячкой. Выздоровев, он уезжает. Загадочности лица соответствует загадочность поведения. Никто в городе не считает его сумасшедшим. Три года «Принц Гарри», как называет его Степан Трофимович, путешествует. Что‑то происходит у него в Париже с Лизой Тушиной и Дашей; тьма вокруг него сгущается. На этом заканчивается близкое прошлое, и мы вступаем в настоящее. Ставрогин снова появляется в городе, и хроникер вторично описывает его наружность:
«Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь, я был поражен с первого на него взгляда… Одно поразило меня: прежде хоть и считал его красавцем, но лицо его действительно походило на маску… Теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показался мне решительно неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзы было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть–чуть бледнее, чем прежде, и кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая‑нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?» Он со снисходительной улыбкой целует руку матери и «ласковым, мелодическим голосом» говорит Марии Тимофеевне: «Вам нельзя быть здесь». В глазах его светится необыкновенная нежность; он почтительно уводит хромоножку и возвращается «веселым и спокойным». «Добродушно и шутливо» говорит он о своем рыцарстве, нежно обнимает мать, «с самым невинным и простодушным видом» обращается к Лизе. Рассказчик прибавляет: «Замечу, что он был необыкновенно сдержан и вежлив, но, откинув вежливость, имел совершенно равнодушный вид, даже вялый». Кажется, что эта комедия ему начинает надоедать; под официальной его усмешкой «чувствуется нетерпение и даже раздражение». Перед рассказом о пощечине хроникер вставляет заметку: «При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все‑таки мог сохранить полную власть над собой». Шатов ударяет его по лицу; Ставрогин «молчал, смотрел на Шатова и бледнел, как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и — я убежден, что не лгу, — спокойно… Первый из них опустил глаза Шатов и, видимо, потому, что принужден был опустить».
Таково наше первое знакомство с героем; он показан, но не объяснен; мы его видим (лицо, фигура, движения, жесты), следим за его странными поступками, но его не понимаем. Пытаются объяснить его другие действующие лица: рассказчик. Варвара Петровна, Липутин, Лебядкин, Петр Верховенский, но их догадки только вводят нас в заблуждение. Этот прием «показа» — художественное открытие Достоевского. Эффект достигнут: Ставрогин нас поражает. Мы попадаем под обаяние его необыкновенной личности, мы пленены его красотой, силой и тайной.
Во второй части («Ночь») постепенно открывается перед нами страшное зрелище мертвенности героя. Он спит, сидя в кресле в своем кабинете; входит Варвара Петровна и ее удивляет, что сын «может так спать, так прямо сидя и так неподвижно: даже дыхания почти нельзя было заметить. Лицо было бледное и суровое, но совсем, как бы застывшее, недвижимое; брови немного сдвинуты и нахмурены; решительно он походил на бездушную восковую фигуру… Если бы Варвара Петровна осталась еще на три минуты, то наверное бы не вынесла подавляющего ощущения этой летаргической неподвижности и разбудила его». С презрительным равно душием разговаривает герой с Петром Верховенским, Кириловым и Шаговым. Последний исступленно кричит ему: «Вы, вы Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость. Это ли подвиг Николая Ставрогина». Но тот не понимает, почему «все навязывают ему какое‑то знамя». Шатов пламенно обличает его: Ставрогин принадлежал в Петербурге к скотскому сладострастному обществу, развращал детей, женился на хромоножке «по страсти к мучительству, по страсти к угрызениям совести». «Целуйте землю, — кричит он ему, — облейте слезами, просите прощения» и советует «добывать Бога мужицким трудом». Ставрогин слушает внимательно, «как будто действительно встретил что‑то новое и серьезное, что стоило обдумать». Уходя, обещает посетить Тихона.