Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сцена в храме с фарисеями великолепна. В каждой беседе с коммунистами мне бы тоже хотелось воскликнуть: Quid me tentatis, hypocritae? Ostendite mihi numisma census… Cujus est imago haec, et superscriptio? Dicunt ei: Caesaris. Tunc ait illis: Reddite ergo quae sunt Caesaris, Caesari. Et quae sunt Dei, Deo[806]. Очень кинематографично.
Вечер. Воздух тяжелый. Центральное отопление высасывает из воздуха все живительные соки. Остаются вонь, запах вспотевших тел, мочи и болезни. К счастью, я могу открыть окно, в моем боксе я отделен от остальной палаты. Коллектив — идеал будущего мира. Черт. Я решил быть субъективным, крайне субъективным. В эту эпоху ползучей «объективности» нельзя вести себя иначе.
Около восьми часов вечера у больного, прооперированного сегодня после обеда, началось кровотечение. Я слышу бульканье в глотке, как в старой раковине, и плеск извергающейся потоками крови. Стон, бульканье и хлюпанье. Тишина. Медсестры бегают туда-сюда. Пришел дежурный врач. Человек умирал. Он протяжно отрыгнул. И конец. Уже несут ширмы и окружают ими кровать. Боже мой, что это? Я подул и снова погасил воображаемую свечу. Сколько людей умирает в этот момент, в эту секунду там, на фронтах, в немецких и русских концлагерях, везде. Я тоже неважен. Лотерея.
В палате душно и я потею. Держу под носом платок, сбрызнутый одеколоном и думаю о Петронии. Чувствую, что не засну. В палате тихо. Вскоре выключают свет. Спим с падалью. Даже окна не открыли. Наверное, чтобы у трупа не случился congestion[807]. Я не могу. Закуриваю сигарету в постели, несмотря на то что это запрещено. Но никто не видит. Я сажусь на кровати и смотрю в сиреневый сумрак. Сна ни в одном глазу. Я одеваюсь и сажусь с книгой в кресле рядом с дежурной лампочкой. Через некоторое время приходит медсестра и велит мне идти спать. Это запрещено. Я даже не взглянул на нее и притворяюсь, что читаю дальше. Я уже, видимо, здоров, раз нарываюсь на скандал. Медсестра говорит. Правила, порядок, дежурный врач. Я захлопываю книгу («Мысли» Паскаля), стучу ей по столу и кричу: «Je m’en fous, comprenez[808]? Я не могу заснуть и хочу читать».
Снова поток слов. Придет главврач и т. д. «Ну, придет, я с ним поговорю. Foutez-moi la paix[809]. Я не могу спать. Вот это гигиена, nom de Dieu[810], спать с падалью в одном помещении и дышать этим ср… воздухом». Пришел медбрат и пытается взять меня за руку. Я ждал этого. «Attention, mon vieux, n’y touche pas[811], не то тебя вынесут отсюда на носилках». Он испугался. Отпускает меня и оставляет в покое. Разговаривают в коридоре. Я на седьмом небе. Читаю. В одиннадцать часов пришли за почтенными останками два санитара с носилками. Немного покопались в темноте и через некоторое время прошли мимо меня. Носилки, покрытые черным полотном. Из-под полотна торчал нос и пальцы ног. И ушел человек. Я помахал рукой и сказал вполголоса «пока». Медсестра снова подошла ко мне и спросила, не собираюсь ли я лечь спать. Non, merde[812]. Ушла. Я разрезал книгу и в полночь лег. А в палате жара. Когда один начинает кашлять, кашляют все. А этот, напротив, с раком трахеи, фыркает и пыхтит, как старый локомобиль. Вонь. Я открыл окно, и влетел комар. В январе комар. Я матерюсь вслух, потому что он зудит около лица. Он искусал мне руку, но я наконец убил его на лбу. Можно спать.
29.1.1944
Шов не заживает. Постоянно что-то сочится. Я ужасно нервничаю. Тюрьма. Я совершенно не гожусь для коллективного образа жизни. На меня он действует угнетающе. Мне хочется все бить и ломать. Если бы со мной был Ендрек Пшибыльский, мы бы устроили здесь классические дракиимпортированные прямиком из Дембников и Подзамче{1}. Помню, как однажды его отец заболел пневмонией. Папа любил выпить, а врач ему запретил. Мама вышла, и Ендрек вдруг слышит предсмертный крик: «Анджей, сынок мой единственный, твой отец скоро умрет…» Ендрек заплакал, он думал, что отец отдает концы, а отец говорит: «…и в последний свой час прошу тебя: сбегай быстренько за бутылочкой светлого к Риттерману». Ендрек принес папе пива, и папа не отдал концы. Я всегда завидовал одной его выходке: этот ушлепок готовился к выпускным экзаменам в «Фениксе». Брал кофе, танцевал со всеми фордансерками{2} и в перерывах между танго и английским вальсом зубрил. И сдал. А я нет. И по сей день я уверен, что только потому, что не занимался в «Фениксе». Мне совсем худо — воспоминания лезут в голову. Шикарные уроки танцев. Две сестры Вырвич, Магда Гроссе, Шарская — сливки Кракова. И пить давали лимонад. Я бегал за водкой, чтобы убить вкус этого лимонада. Мне совсем худо. Хочется рому, но где его взять. Бася отказывается принести. Может, сыграть сцену с отцом Пшибыльского? «Жена единственная и любимая…» Черт. Надо выменять немного табака на вино у какого-нибудь доходяги.
После обеда был «концерт». Я пошел. Одна из комнат, вероятно аудитория (грязь, грязь), — обустроена под амфитеатр. Собралась публика. Гойя — слабак. Его поля сражений — обычные натюрморты. Здесь был живой натюрморт. Эти больные несчастные люди, грязные и вонючие. Разукрашенные девушки из кожного отделения (c’est notre siphilisation[813], как говорит знакомый француз, когда мы обсуждаем наше время), больные лица, голые ноги и больничные халаты. Весь амфитеатр напоминал испанский женский гребень в перхоти сверху донизу. В зале атмосфера и цвета гравюры, представляющей больницу XV века. Человеческие лохмотья и отбросы. Начались «выступления артистов».
Старая, тощая, с острым, как шило, носом бабушка наигрывала на пианино. Какой-то юноша неподвижно прогундел несколько песен. Интересно, почему народ без слуха и чувства ритма так обожает петь. Затем jeune fille[814]