«А зори здесь громкие». Женское лицо войны - Артем Драбкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я училась на радиста. На стрельбище, на Большой Охте, нас учили стрелять. А потом получилось так, что ночью объявили боевую тревогу, полк сразу на фронт, а нас, девчонок, — в Мечниковскую больницу. Я работала в 14-м павильоне: точнее, мы вместе с Шурой там работали медсестрами. Мы и перевязывали, и ухаживали за ранеными — всю работу делали. Первый раненый, при операции которого я присутствовала, был ранен осколком в ягодицу. И у меня на глазах врач полез в рану пинцетом. Я почувствовала, как у меня холодеют щеки, кровь отливает от головы, меня начинает кружить, и я чувствую, что сейчас упаду. Врач, как это увидела, на меня как гаркнула — и сразу все прошло. Приказала мне: «Перевязывай!» Вот такой фокус был с первым раненым…
В Мечниковской больнице мы проработали до ноября 1941 года. В ноябре госпиталь стал эвакогоспиталем — сразу за больницей была колея, и раненых эвакуировали на поезде. Госпиталь стали расформировывать, говорили, что он пойдет на фронт. А тут в больнице я познакомилась с одним врачом из 20-й дивизии НКВД[17] — он приходил одного бойца навещать. Они на отдыхе стояли после Невской Дубровки. Поговорили с ним, и говорю Шуре: «Давай пойдем, попросимся. Что мы тут будем сидеть?» Тем более что голодали все уже, и армия тоже. Нам теперь говорят блокадники: «Вам в армии было хорошо, это мы с голода помирали». Так у нас паек был 300 граммов хлеба, а выдавали только 150 граммов сухарей, которых было не размочить и не разжевать. И два раза в день похлебка пшенная, в которой крупинка за крупинкой бегает. Так что у нас, у девчонок, вся наша женская физиология была нарушена. Несладко и в армии было!
Нам с Шурой сказали, где стоит штаб полка 20-й дивизии НКВД, и мы с Шурой потопали туда, на улицу Герцена. Когда пришли, нас сразу, конечно, взяли в полк. Вот так я попала в дивизию: неофициально, без документов, и поэтому в полку мне присвоили звание сержанта вместо бывшего лейтенанта медицинской службы. Мне тогда не до званий было.
Номер полка, в который мы попали, был 9-й полк НКВД. После тяжелых боев на Невском пятачке он стоял на пополнении и отдыхе на Большой Охте, в здании школы. Мы с бабушкой жили на 10-й Советской улице, в Смольнинском районе, и мне через Неву было совсем недалеко до дома. Это сейчас Нева не замерзает, а тогда она замерзла очень крепко — я к бабушке по льду бегала домой. Мы с Шурой ей собирали какую-то посылочку, и я ей относила. Всегда, когда я туда приходила, чувствовала, что это еще жилое помещение — печка топится, тепло еще более-менее. А тут я прихожу 5 февраля 1942 года, а дома как-то неуютно, она сидит в пальто, руки в рукава. Не топлено. Я сразу почувствовала, что что-то не то, что-то случилось. Спрашиваю: «Бабушка, что случилось?» Она говорит: «У меня украли карточки и хлеб». — «Как так случилось?» — «Я в 6 часов вечера шла домой с хлебом и карточками, под аркой меня стукнули по голове и все отобрали». Я говорю: «Так зачем тебе было так поздно за хлебом идти? Ты же не работаешь, могла бы днем сходить!» Она мне в ответ: «В городе не было три дня хлеба». Вот от нее я узнала, что в городе в феврале хлеба не было три дня. По ее словам, она сутками стояла в очереди, чтобы получить хлеб. Выдали хлеба сразу за четыре дня, и вот такое случилось. Но какая же была солдатская дружба у нас! Девушек у нас в роте было мало, пока еще были мужчины. Я пришла обратно в санроту совсем расстроенная — и поделилась с Шурой своим горем. А та рассказала старшине. Нам как раз хлеб выдавали, а не сухари. Его, как правило, резали потом один отворачивался и говорил, кому какой кусочек. И вечером, перед тем как этот хлеб делить, старшина объявил, что у Жени вот такое горе с бабушкой и, может быть, рота могла бы ей выделить эту буханку хлеба? И ни один солдат не возразил, хотя все сами были голодные и опухшие. Меня отпустили, я ее завернула, переоделась в гражданское и скорее побежала домой — принесла хлеб. Потом периодически прибегала и еще приносила ей немного еды — нам прибавили паек с февраля 1942 года. Уже не 300 граммов хлеба, а 500 граммов хлеба давали. Уже мясо стало где-то какое-то появляться в похлебке. Так что у нас стало немного получше. Но все равно бойцы все ходили опухшие и пили жидкости очень много. 19 февраля я была у бабушки в последний раз, потому что знала, что мы скоро уходим из Ленинграда. Предупредила ее, чтобы она меня не искала. А 18 марта она все-таки умерла…
Один раз зимой в блокаду я шла по городу и увидела штабеля, как мне показалось издали, дров. Я думала про себя: «А говорят, в городе дров мало!» Когда я подошла ближе, увидела, что это покойники лежат штабелями… В блокаду я слышала разговоры, что людей едят. Один раз я шла по середине улицы и услышала какие-то шаги сзади, будто кто-то меня нагоняет. Я перепугалась, потому что ходила по городу без оружия. Повернулась — оказывается, это просто солдаты шли, а я напугалась. Но слухи о людоедстве в городе были. После войны мне даже показывали на одного ленинградца, который промышлял людоедством во время блокады. Были и такие, что детей своих съели. Говорили, что человеческое мясо такое вкусное, что стоит только попробовать, как после этого уже невозможно перестать его есть. Я лично не смогла бы съесть человеческое мясо, а вот дохлую конину ели в то время все. Один раз мы в окружение попали на Украине, нашли дохлую лошадь. Воняло от нее страшно, так мы ее вымыли, вычистили и на костре мясо сварили. Голод не тетка! Но это все-таки конина была, а не человеческое мясо.
После отдыха наш полк пришел в Дибуны. Мы там были недолго. Сам поход был тяжелый, кто-то совсем еле-еле шел. Мы, девочки-санитарки, бегали и перевязывали ноги, потертости у бойцов. Нам сидеть было некогда — все время кому-то надо было дать попить или еще что-то. В марте месяце мы сменили, по-моему, 10-й полк[18] на Меднозаводском озере. Остальные полки, я не знаю, где были, потому что я не имела привычки бегать везде и вынюхивать, что вокруг происходит. Несмотря на то что там находились сооружения Карельского укрепрайона, мы жили в землянках. И вообще, где бы я ни была на фронте, я везде жила в землянках. Поэтому удивительно, что мы еще до сих пор живы — здоровье мы себе сильно «посадили» в тех окопах и землянках.
На Карельском перешейке мы держали оборону, бои были только местного значения. В то время Саша Кочнева ушла в роту разведки. Санинструктора там убило, вот она и ушла. Потом ее послали на курсы пулеметчиц, после которых она попала в 45-ю гвардейскую дивизию, — и там была пулеметчицей до конца войны.
В июне месяце к нам пришло пополнение, в апреле месяце была мобилизация девушек. Романов у нас никто не крутил. В июне пришло пополнение из 92-й стрелковой дивизии (это дивизия дальневосточников, она была потрепана в боях в составе 2-й ударной армии, когда немцы захлопнули «мышеловку»), и тогда все войска НКВД переформировали в обычные стрелковые части. Нашу дивизию тоже переименовали в 92-ю стрелковую дивизию. Полки тоже сменили номера — наш 7-й полк стал 22-м и так далее.
До освобождения Ленинграда мы все время были на Карельском перешейке. Я не слышала такой пословицы о 23-й армии, что «не воюют три армии — шведская, турецкая и 23-я советская». Не могу сказать, что мы совсем не воевали. Когда мы пришли на Медное озеро, то в марте (чисел уже не помню) у нас была разведка боем, причем днем. У нас была такая Шурочка Николаева, медсестра. Она участвовала в этом бою и погибла. На нейтральной полосе остались двое раненных с ранениями в голову, и нас никого не пускали туда — сказали, что вытаскивать их будут ночью. А она рванулась туда. У нее капюшон маскхалата с головы слетел, и снайперы (как их называли тогда — «кукушки») ее убили. Сразу прямо в голову пуля попала. Она ткнулась в снег. Ночью мы вынесли всех с нейтральной полосы. Не знаю, кто ее успел раздеть, но она была только в нижнем белье. Мы носили, кстати, только мужскую форму, у нас женского обмундирования не было. Так что у нас много наших девушек погибло именно там, на Карельском перешейке, как раз в обороне. Конечно, у нас не было больших боев, как на других участках фронта, но бои местного значения все время были. То разведка боем, то за «языком» ходили. На Карельском перешейке все время шли бои местного значения. Мы часто ходили в разведку боем, финны тоже делали вылазки. Потом финны еще часто пригоняли установку с громкоговорителем и начинали нам вещать всякие басни. Листовок я не помню. С нашей стороны тоже была установка, тоже подъезжала к передовой и вещала на финнов.
У меня из головы не выходит один раненый, которого я перевязывала на поле боя. Ему лет девятнадцать было, и разрывной пулей ему разорвало верхнюю и нижнюю челюсти, оторвало часть языка, нос был поврежден. Если в фильме «Они сражались за Родину» санитарка тащит Бондарчука и плачет: «Зачем ты такой боров вырос, что мне тебя не дотащить», то у меня было по-другому. Я рядом с ним села и не знала, как его перебинтовать. Если все забинтовать, то как он дышать будет? Я до сих пор помню его глаза — мальчишке 19 лет было, наверное. Серые глаза, полные страдания, — он был в сознании, но не кричал и не плакал. И сказать ничего не мог, у него наполовину язык был оторван. Мне на помощь пришли старшие санитары, помогли — увидели, что я замешкалась. Я была маленькая, молоденькая, и меня старались оберегать и помогать. Когда были сложные ситуации, мужчины всегда были тут как тут, старались меня уберечь. Все в санроте были старше нас — лет тридцати пяти люди, для меня это уже были совсем пожилые. Потом я уже привыкла ко всему этому ужасу и в обмороки не падала при виде крови и при виде раненых. И я могу сказать, что нас мало награждали. Многое зависело от командира части. Медаль «За отвагу» я получила в 1942 году. Это была разведка боем, я с поля боя вынесла 11 человек. Говорили, что наградили за это, а за что именно наградили — не знаю.