Измышление одиночества - Пол Остер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В феврале 1971 года О. вернулся в Париж, где и останется на следующие три с половиной года. Хоть он уже и не был здесь гостем, что означало больше запросов на его время, с С. он виделся все равно довольно регулярно, быть может – раз в месяц. Связь их сохранялась, но время шло, и О. начал задаваться вопросом, не одна ли, на самом деле, память о той другой связи, что установилась шестью годами раньше, поддерживает эту. Ибо выяснилось, что, после того как О. вернулся в Нью-Йорк (в июле 1974-го), писем С. он больше не писал. Нет, думать о нем он не прекратил. Но теперь О., казалось, больше заботила не нужда и дальше длить контакт с С., а лишь память о нем. Так он начал ощущать – плотски, будто бы собственной кожей – ход времени. Ему было достаточно помнить. А это само по себе открытие поразительное.
Еще поразительней для него, однако, стало то, что, когда наконец снова приехал в Париж (в ноябре 1979-го) после почти пятилетнего отсутствия, разыскивать С. он не стал. И это-то – вопреки своему рьяному намерению все же разыскать. Все несколько недель своего визита он каждое утро просыпался и говорил себе: сегодня я должен найти время и повидать С., – а затем, по ходу дня, изобретал какой-нибудь предлог, чтобы к нему не ехать. Нежелание это, начал осознавать он, порождал страх. Но страх чего? Вернуться в собственное прошлое? Открыть настоящее, которое прошлому станет противоречить, а тем самым – его менять, что, в свою очередь, уничтожит ту память о прошлом, которую ему хотелось бы сохранить? Нет, понял он, тут все не так просто. Тогда что же? Шли дни, и все постепенно прояснялось. Он боялся, что С. умер. Иррационально, это он понимал. Но поскольку отец О. умер менее года назад, а С. стал для него важен именно в отношении мыслей об отце, он чувствовал, что смерть одного как-то сама собой может означать и смерть другого. Невзирая на то, что он пытался говорить себе, на самом деле он в это верил. А кроме того – думал: ну вот поеду я повидаться с С. – тогда узнаю, что он умер; а не поеду – это будет означать, что он жив. Оставаясь в отсутствии, тем самым О. ощущал, будто помогает удержать С. на белом свете. Изо дня в день он ходил по Парижу с образом С. на уме. По сотне раз на дню представлял себе, как заходит в крохотную комнату на пляс Пинель. И по-прежнему не мог себя заставить туда поехать. Тогда-то он и понял, что живет в состоянии крайнего напряжения.
* * *Еще одно замечание о природе случая.
От его последнего визита к С. под конец тех лет в Париже (1974) сохранилась фотография. О. и С. стоят на улице, у входа в дом С. Обнимают друг друга за плечи, а на лицах у них – безошибочное сияние дружбы. Этот снимок – одна из тех немногих личных реликвий, что О. привез с собой на Вэрик-стрит.
Вглядываясь в него сейчас (канун Рождества 1979-го), он припоминает другое изображение, которое, бывало, видел на стене комнаты С.: С. в молодости, ему лет восемнадцать-девятнадцать, стоит с мальчиком лет двенадцати-тринадцати. То же воскрешение дружбы в памяти, те же улыбки, та же поза – руки на плечах друг у друга. Мальчик, рассказывал ему С., – сын Марины Цветаевой. Та вместе с Мандельштамом в уме О. – величайшие русские поэты. Смотреть на этот снимок 1974 года для него – воображать ее невозможную жизнь, что завершилась, когда она повесилась в 1941 году. Много лет между Гражданской войной и своей кончиной она провела в кругах русской эмиграции во Франции, в том же обществе, где рос и С., и тот знал ее и был другом ее сыну Муру. Марина Цветаева, написавшая:
А может, лучшая победаНад временем и тяготеньем –Пройти, чтоб не оставить следа,Пройти, чтоб не оставить тениНа стенах…[50] –
написавшая:
– Я этого не хотел.Не этого. (Молча: слушай!Хотеть – это дело тел,А мы друг для друга – души
Отныне…)[51] –
написавшая:
В сём христианнейшем из мировПоэты – жиды![52]
Когда О. с женой в 1974-м вернулись в Нью-Йорк, они вселились в квартиру на Риверсайд-драйв. Среди их соседей по зданию был старый русский врач Григорий Альтшуллер[53], человек сильно за восемьдесят – он по-прежнему занимался исследованиями в одной из городских больниц и так же, как и его супруга, очень интересовался литературой. Отец д-ра Альтшуллера[54] был личным врачом Толстого, и на столе в квартире на Риверсайд-драйв стояла огромная фотография бородатого писателя, должным образом надписанная другу и врачу столь же громадным почерком. В беседах с молодым д-ром Альтшуллером О. узнал кое-что поразившее его своей, не сказать большего, необычностью. В деревушке под Прагой в самый разгар зимы 1925 года этот человек принимал роды у Марины Цветаевой: того же сына, что вырос в мальчика на фотографии, висевшей на стене у С. Мало того, за всю свою врачебную карьеру больше никаких родов Альт-шуллер не принимал.
«Это случилось ночью, – не так давно писал д-р Альтшуллер, – в последний январский день 1925 года, около девяти часов, когда уже стемнело. Шел снег – страшная метель, занесшая все снегом. Из деревни, где жила Цветаева, ко мне прибежал чешский мальчик. Ее муж в тот день отсутствовал, дочь тоже уехала с отцом. Марина была одна.
Мальчик вбежал в комнату и сказал: “Пани Цветаева хочет, чтобы вы немедленно к ней пришли, у нее уже схватки! Вам следует поторопиться, это уже началось”. Что я мог сказать? Я быстро оделся и пошел через лес – снег был мне по колено – в яростную бурю.
Я открыл дверь и вошел. В тусклом свете единственной электрической лампочки в углу комнаты были видны кипы книг, достававшие почти до потолка. Скопившийся мусор был сметен в другой угол. Марина лежала на постели, пуская кольца дыма, – ребенок уже выходил. Она весело меня поприветствовала: “Вы почти опоздали!” Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и кусочка мыла. Не оказалось ничего: ни чистого носового платка, ни тряпки. Марина лежала в кровати, курила и говорила, улыбаясь: “Я же сказала вам, что вы будете принимать моего ребенка. Вы пришли – и теперь это не мое, а ваше дело”…
Все шло достаточно гладко. Однако ребенок родился с пуповиной, обмотанной вокруг шеи так плотно, что едва мог дышать. Он был весь синий…
Я отчаянно пытался восстановить дыхание младенца, и наконец он начал дышать и из синего превратился в розового. Все это время Марина курила, не проронив ни звука, и не сводила глаз с ребенка, меня…
Я вернулся на следующий день, чтобы осмотреть ребенка, и в дальнейшем делал это каждое воскресенье в течение длительного времени. В другом письме (от 10 мая 1925 г.) Марина писала: “Мур перед каждой едой получает по чайной ложке лимона, живого, без сахара… Это – система германского профессора Черни[55], спасшая в Германии во время войны сотни тысяч детей. Ведет Мура Альт-шуллер, с гордостью и любовью. Навещает каждое воскресенье, выстукивает, выслушивает, производит какие-то арифметические выкладки – расписание еды на неделю (мука и масло постепенно повышается), помнит каждый предыдущий вес. У меня временами безумное желание просто взять и поцеловать ему руку…”
Рос мальчик быстро и стал здоровым ребенком, обожаемым матерью и ее друзьями. Последний раз я видел его, когда ему еще не было и года. В то время Марина переехала во Францию, где провела последующие четырнадцать лет. Георгий пошел в школу и вскоре принялся ревностно изучать литературу, музыку и искусство. В 1936 году его двадцатилетняя сестра Аля покинула семью и Францию и вслед за отцом вернулась в Советскую Россию[56]. Марина осталась во Франции одна с юным сыном, в изоляции от русских эмигрантских кругов, а также в крайних трудностях, финансовых и моральных. В 1939 году она получила советскую визу и вместе с сыном вернулась в Москву.
Спустя два года, в августе 1941 года, ее жизнь трагически оборвалась.
Война продолжалась. Молодой Георгий Эфрон попал на фронт. “Прощай, литература, музыка, школа”, – писал он своей сестре. Под письмом стояла подпись “Мур”. Как солдат он показал себя мужественным и бесстрашным бойцом, принимал участие во многих сражениях и погиб в июле 1944 года, став одной из тысяч жертв битвы под деревней Друйка на Западном фронте. Ему было всего лишь двадцать лет»[57].
* * *«Книга памяти». Книга четвертая.
Несколько чистых страниц. Последуют обильные иллюстрации. Старые семейные снимки, на каждого – своя семья, уходят назад на как можно больше поколений. Смотреть на них с особым тщанием.
Затем – несколько серий репродукций, начиная с портретов Рембрандта, на них его сын Титус. Включить их все: от изображения маленького мальчика в 1650-м (золотые волосы, красная шляпа с пером) к портрету 1655 года – Титус «корпит над уроками» (задумчивый, за партой, на левой руке болтается компас, большой палец правой руки прижат к подбородку), к Титусу в 1658-м (семнадцать лет, необычайная красная шляпа и, как писал один комментатор: «Художник изобразил своего сына с тою же проницательностью, которую обычно оставлял лишь на долю собственных черт») и последнему сохранившемуся полотну с Титусом, из начала 1660-х: «Лицо напоминает лик слабого старика, измученного болезнью. Конечно, если оглядываться на него из нынешнего времени, мы знаем, что Титус скончается раньше своего отца…»[58]