Измышление одиночества - Пол Остер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывший ученик Венсана д’Энди[45], С. некогда считался многообещающим молодым композитором. Более двадцати лет, однако, его произведения не исполнялись публично. Во всем, а особенно в политике, человек наивный, он совершил ошибку – разрешил сыграть две свои крупнейшие оркестровые работы в военном Париже: «Symphonie de Feu» и «Hommage à Jules Verne»[46], каждое требовало участия более ста тридцати музыкантов. Случилось это в 1943-м, нацистская оккупация в самом разгаре. Когда война закончилась, люди решили, что С. был коллаборационистом, и, хотя ничто не было дальше от правды, французский музыкальный мир накидал ему черных шаров – намеками, безмолвным соглашательством, не утверждая ничего в открытую. Единственным признаком того, что хоть кто-то из коллег его еще помнил, была ежегодная открытка на Рождество от Нади Буланже[47].
С. заикался, был сущим ребенком, имел слабость к красному вину – ему настолько не хватало коварства, он настолько не был осведомлен о злобности этого мира, что даже помыслить не мог о том, чтобы защищать себя от анонимных обвинителей. Он просто весь вжался, спрятался под личиной эксцентрика. Назначил себя православным священником (по национальности он был русский), отрастил длинную бороду, носил черную рясу и сменил имя на «Аббатство Тур-дю-Калам», а меж тем продолжал – урывками, между приступами столбняка – работу всей своей жизни: сочинял произведение для трех оркестров и четырех хоров, чье исполнение растянется на двенадцать дней. В убожестве своем, в совершенно нищенских условиях жизни он поворачивался к О. и замечал, беспомощно заикаясь, а серые глаза его сверкали:
– Всё – чудо. Не было еще такого замечательного столетия, как это.
В его комнату на пляс Пинель никогда не заглядывало солнце. Окна он завесил плотной черной тканью, и весь свет, что в ней был, давали несколько хитроумно расположенных тусклых ламп. Комната была едва ли больше железнодорожного купе второго класса, да и той же примерно формы: узкая, с высоким потолком, в дальнем конце – единственное окно. С. замусорил это крохотное пространство множеством предметов, руинами всей своей жизни: книгами, фотографиями, рукописями, личными своими тотемами – всем, что для него имело какое-то значение. Полки, плотно заставленные всем на них собранным, доходили вдоль всех стен до самого потолка, все прогибались, немного клонились кнутри, словно бы от малейшего сотрясения конструкция пошатнется, и вся эта масса вещей обрушится на него. С. жил, работал, ел и спал у себя на кровати. Сразу слева от него, уютно заглубленные в стену, располагались полочки, содержавшие, похоже, все, что ему требовалось для жизни: ручки, карандаши, чернила, нотная бумага, сигаретный мундштук, радиоприемник, перочинный нож, бутылки с вином, хлеб, книги, увеличительное стекло. Справа от него находилась металлическая этажерка с закрепленным сверху подносом, который он мог поворачивать на шарнире над кроватью и убирать, – это служило ему рабочим и обеденным столом. Такой жизнью жил бы Робинсон Крусоу, потерпевший кораблекрушение в самой сердцевине города. Ибо предусмотрел С., похоже, всё. В нищете ему удавалось обеспечивать себя действеннее, чем многим миллионерам. Несмотря на все очевидное, он был реалистом – даже в своей эксцентричности. Себя он изучил достаточно тщательно, чтобы знать, что ему нужно для выживания, и все эти причуды воспринимал как условия своей жизни. В нем не было ничего слабодушного или ханжеского, ничто не предполагало отшельнического отрешения. Свое состояние он принимал со страстью и радостной бодростью, и О. сейчас оглядывается – и сознает, что никогда не встречал человека, хохотавшего бы так самозабвенно и часто.
Исполинская композиция, над которой С. трудился последние пятнадцать лет, была очень далека от завершения. С. говорил о ней: «текущая работа», сознательно перекликаясь с Джойсом[48], которого премного почитал, либо «Додекалог», – и описывал как то-что-нужно-сделать-которое-делается-в-процессе-делания. Маловероятно, чтобы он воображал, будто когда-либо завершит это произведение. Он, казалось, принимал неизбежность своей неудачи как некую теологическую предпосылку, и то, что кого-нибудь другого могло привести в тупик или отчаяние, ему служило источником безграничной донкихотской надежды. В какой-то предшествующий миг, быть может – чернейшего отчаяния, он поставил знак равенства между своей жизнью и своей работой и теперь уже не отличал одно от другого. Его работа впитывала любую мысль; мысль о работе придавала жизни смысл. Затей он что-нибудь в пределах возможного – такую работу, которую можно завершить и тем самым отъединить от себя, – все его предприятие потерпело бы крах. Суть была в том, чтобы не дотянуть, но сделать это лишь в попытке совершить самое нелепое, что он мог для себя измыслить. Конечным результатом, как это ни парадоксально, было смирение – способ замерить собственную незначительность по отношению к Господу Богу. Ибо лишь в уме Господнем были возможны такие грезы, как у С. Но, грезя по-своему, С. обнаружил способ участвовать во всем, что ему было недоступно, подтягивать себя на несколько дюймов ближе к сердцевине бесконечности.
Больше месяца тем летом 1965 года О. наносил С. по два или три визита в неделю. Больше никого в городе он не знал, поэтому С. стал ему здесь якорем. Он всегда мог рассчитывать на то, что С. окажется дома, восторженно встретит его (по русскому обычаю – тремя поцелуями в обе щеки: левая, правая, левая) и будет более чем расположен поговорить. Много лет спустя, когда у него случились большие личные неприятности, О. осознал: на эти встречи с С. его неизменно влекло то, что они – впервые – позволили ему ощущать, каково это – иметь отца.
Его собственный отец был фигурой далекой, чуть ли не отсутствующей вовсе, с ним у него было мало общего. У С. же было два своих взрослых сына, и оба отвернулись от его примера и к миру относились нахраписто, трезво. Помимо естественного взаимопонимания, установившегося между ними, С. и О. вместе выявили конгруэнтную тягу: один – к сыну, который принял бы его как есть, другой – к отцу, который принял бы его как есть. В дальнейшем это усилилось параллельностью их рождений: С. родился в тот же год, что и отец О.; О. был сверстником младшего сына С. Для О. С. удовлетворял родительский голод посредством причудливой комбинации щедрости и нужды. Он его слушал серьезно и честолюбивый замысел стать писателем считал самым естественным, на что молодой человек может надеяться, если хочет чего-то добиться. Если отец О. своей странной, замкнутой манерой присутствия в мире вынуждал О. чувствовать себя так, будто он скользит по глади жизни, будто что б он ни сделал, на него никак не подействует, С., напротив, в уязвимости и лишениях своих позволял О. стать для себя необходимым. О. приносил ему пищу, снабжал вином и сигаретами, заботился, чтобы С. не голодал – а такое опасностью было не воображаемой. Ибо в этом и был весь смысл С.: он никогда ничего ни у кого не просил. Он ждал, чтобы мир сам пришел к нему, спасение свое вверяя случаю. Рано или поздно кто-нибудь все равно бы объявился: не бывшая жена, так кто-нибудь из сыновей или какой-нибудь друг. И даже тогда он не просил. Но и не отказывался.
Всякий раз, когда О. приходил с едой (обычно – жареная курица из charcuterie[49] на пляс д’Итали), действо превращалось в притворное пиршество, повод для праздника.
– Ах, курица, – восклицал обычно С., кусая ножку. И снова, уже ее жуя, капая соком на бороду: – Ах, курица, – с проказливым самоуничижительным хохотком, словно бы признавая ироничность своей нужды и неоспоримое наслаждение, даруемое ему пищей. Все от этого смешка становилось нелепым и как-то озарялось. Мир выворачивался наизнанку, его сметало прочь, и он тут же возрождался – уже неким метафизическим розыгрышем. В этом мире не было места человеку без чувства собственной нелепости.
* * *Дальнейшие встречи с С. Переписка Парижа и Нью-Йорка, обмен несколькими фотографиями – все это ныне потерялось. В 1967-м еще один приезд, на несколько месяцев. К тому времени С. уже отказался от своего поповского облачения и снова стал называться собственным именем. Но костюмы, в которых он выходил в свои маленькие экспедиции по окрестным улицам, оставались столь же великолепны. Берет, шелковая сорочка, шарф, плотные вельветовые штаны, высокие кавалерийские сапоги, прогулочная трость черного дерева с серебряным набалдашником – представление Холливуда о Париже годов 1920-х. Не случайно, быть может, младший сын С. стал кинопродюсером.
В феврале 1971 года О. вернулся в Париж, где и останется на следующие три с половиной года. Хоть он уже и не был здесь гостем, что означало больше запросов на его время, с С. он виделся все равно довольно регулярно, быть может – раз в месяц. Связь их сохранялась, но время шло, и О. начал задаваться вопросом, не одна ли, на самом деле, память о той другой связи, что установилась шестью годами раньше, поддерживает эту. Ибо выяснилось, что, после того как О. вернулся в Нью-Йорк (в июле 1974-го), писем С. он больше не писал. Нет, думать о нем он не прекратил. Но теперь О., казалось, больше заботила не нужда и дальше длить контакт с С., а лишь память о нем. Так он начал ощущать – плотски, будто бы собственной кожей – ход времени. Ему было достаточно помнить. А это само по себе открытие поразительное.