В Гаване идут дожди - Хулио Серрано
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Thanks, – говорит она.
– Пожалуйста, – отвечает он.
За окном кропил нудный дождик, наводя тоску и уныние. В моей мансарде в одном из старых кресел сидела Моника и листала зачитанный роман «Игра в классики», а я, растянувшись на постели, курил и смотрел на нее. Мне ничего не хотелось делать, только лежать, курить и смотреть на нее. Она была удивительно хороша со своими волнистыми волосами, прикрывавшими высокую красивую шею. Мне припомнились строки из поэмы «Ресницы и пепел» большого кубинского поэта Фаяда Хамиса, недавно погибшего от страшного недуга, и я тихо продекламировал: «Молчание ресниц печальных и тревожных, / а в зеркале пустынном и квадратном / застыла ночь».
Моника отложила книгу.
– Ночь застыла для тебя?
Хороший вопрос. Спустилась ли ночь моей жизни? Или остановилась сама жизнь? Я не ответил.
– Мне нравится ночь, – продолжала она. – Так чудесно бродить по городу ночами. А день всегда будет сменяться ночью?
Еще один забавный вопрос. До каких пор судьба будет одаривать нас такой радостью? Я задумался, поглядел на мокрую крышу и опять промолчал.
Она подняла на меня свои большие зеленые глаза.
– Ты здоров? Я тут уже целых два часа, а от тебя только стих услышала. Что-то ты сегодня хандришь.
Я в самом деле хандрю? Мне захотелось ей ответить, но слова не находились. Возможно, я хандрил, но и она была не в лучшем настроении.
В целом мы походили друг на друга и были едины в осознании собственной ненужности на этом свете. Если бы мы вдруг исчезли, ничего бы не изменилось и никто не стал бы горько плакать. Если бы умерла она, горевал бы один только я.
Не сдержавшись, я поделился с ней этой мыслью.
– Ничего подобного. Малу тоже бы горевала.
– Возможно, но очень недолго. А вот по мне вообще никто не заплачет, – как-то устало, по-стариковски промямлил я. Хандра и вправду меня одолевала.
– Я-то уж конечно не заплачу, – сказала она с деланым равнодушием, – но ты забыл о Франсисе.
– О да, Франсис, мой старый добрый друг, мой брат по несчастью. В день моей смерти он хорошо напьется, и его скорби хватит на целую неделю.
– И твои дочки тоже будут горевать.
Я вспомнил о своих дочках-близнецах, Марии Исабель и Марии Фернанде. Сколько же времени я их не видел? В водовороте собственных жизней они наверняка забыли отца.
«Где-то они теперь живут? – подумалось мне. – В Майами, Нью-Йорке или Лос-Анджелесе?» Из их последних писем, полученных несколько месяцев назад, я узнал, что Мария Исабель отправляется в Нью-Йорк со своим вторым мужем, а Мария Фернанда работает в Сан-Франциско и хочет переехать в другой город, в Майами или в Мехико, где обитает Бэби со своим четвертым мужем, богатым мексиканцем.
– Ты всегда был такой хмурый? – Моника села рядом со мной, обняла за плечи. – Каким ты был раньше? – Ей очень хотелось проникнуть в мои лабиринты. – Ты очень мало рассказал мне о своем прошлом, о Бэби, о дочках. Я так много говорила о себе, а ты все секретничаешь, – ласково шепнула она.
Однако я, когда был трезв, закрывал рот на замок, и она это прекрасно знала.
О чем мне ей рассказывать? О том, что жизнь моя вдруг превратилась в одно сплошное болото, которое при каждом движении затягивает меня все глубже и глубже? Нет, никогда. Разве что рассказать о чем-нибудь маловажном, мимоходом – кое о чем. Но не более того.
Однако первое и главное, о чем надо было бы знать (ей и немногим моим читателям), это о том, что я был когда-то счастлив и полон иллюзий. Теперь все иначе. В какой же такой момент настоящее разминулось с прошлым?
Кэмел звереет, хватается рукой за пояс, и в руке у него сверкает нож. Ты в какую-то секунду это замечаешь и одновременно видишь, что полицейский возле пиццерии не смотрит в вашу сторону.
– Вспорю тебе брюхо, сука, – хрипит Кэмел.
Ты отскакиваешь от него и вопишь во все горло:
– Помогите! Помогите!
Крик парализует Кэмела и заставляет обернуться полицейского, который переходит улицу и направляется к вам. Иностранные туристы глядят на вас во все глаза, влюбленные парочки перестают целоваться, а загорающие на парапете девочки оборачиваются на шум.
– Гляди, драчка, – говорит одна из них.
– Помогите! Грабят! Меня грабят! – кричишь ты, понимая, что теперь Кэмелу несдобровать: если он будет задержан и обыскан, то у него найдут марихуану.
– Эй, что у вас там? – подает голос полицейский.
Кэмел опускает нож и, взглянув на полицейского, понимает, что вляпался в дрянную историю. Нельзя было прилюдно нападать на Малу. С криминальным прошлым и с марихуаной в кармане срок ему дадут лет пять. Он больше ни минуты не медлит и пускается наутек, но успевает тебе крикнуть: «Кишки выпущу, сука».
– Пошел к… – бормочешь ты и принимаешься театрально рыдать.
– Эй, стой, остановись! – вопит вслед Кэмелу полицейский.
Батон, завидев опасность, тут же смешивается с зеваками, тихо выбирается из толпы, переходит Малекон и исчезает за углом.
– Que s'est-il passé? – спрашивает одна из туристок, видимо француженка.
– Un voleur, – отвечает другая.
– Mon Dieu,[18] – восклицает третья и в испуге прижимает сумку к сердцу.
Полицейский бросается вдогонку за Кэмелом, с головы у него слетает фуражка, а когда он видит, что чуло вот-вот от него ускользнет, выхватывает револьвер, стреляет в воздух и орет: «Стой, стреляю!» Заслышав выстрел, Кэмел останавливается.
Ты наблюдаешь сцену погони и видишь, что Кэмел не сопротивляется. Вот-вот его схватят и устроят вам очную ставку.
«Нет, мне этого не нужно», – говоришь ты и бросаешься в другую сторону. На Малеконе собралось множество любопытных, и ты легко растворяешься в толпе. «Мне совсем ни к чему связываться с этим гадом, – думаешь ты. – Марихуана и так его повяжет на хороший срок, и теперь можно не волноваться».
Ты еще не знаешь, что Кэмел, удирая, незаметно выбросил нож и заветный пакетик через парапет в море. Потому-то он и позволил себя задержать, а коль скоро ты не обвинила его в нападении, он вообще выйдет сухим из воды, останется на свободе и продолжит преследовать Монику и тебя.
Весело улыбаясь, Бэби и обе дочери-близняшки пели мою любимую песню, а дядя Модесто им подпевал, когда вдруг вошел Франсис. Все смолкли, и он сказал: «Вы готовы? Пошли». – «Куда?» – спросил я. Мне никто не ответил, и мы, понурившись, куда-то потащились. Бэби и близнецы вытирали слезы платочком, а Модесто плакал навзрыд. «Что случилось?» – хотел я спросить, но не мог. Язык меня не слушался, зато тело было необыкновенно легким. Я чувствовал, что могу взлететь и смотреть на всех с высоты.
Мы вступили на какую-то большую эспланаду, и я вдруг понял, что мы находимся на кладбище, рядом с открытой могилой Себастьяна, куда уже положены три гроба. На них начали громоздить четвертый.
«Хватит, больше не надо!» – кричал снизу Себастьян, хотя как он мог кричать, если был мертв?
Меня охватил ужас.
«Взгляни сюда», – приказал мне чей-то голос. Я посмотрел в могилу и увидел в последнем, четвертом гробу свой собственный труп, уже порядком разложившийся.
Я закричал или, вернее, хотел закричать – и проснулся, обливаясь потом. Была ночь. В комнате, залитой тусклым лунным светом, царил полумрак. «Опять кошмары», – подумалось мне, и рука потянулась к портативному радиоприемнику. Голос диктора сообщил: «Четыре часа утра» – и стал вещать о достижениях сборщиков риса в провинции Пинар-дель-Рио. Я выключил радио и попытался заснуть, хотя страшился, что кошмарный сон снова вернется. Идиотский сон, в котором кто-то внушал мне, что я уже покойник. Видимо, что-то сдвинулось в моем мозгу.
«Бред!» – громко сказал я, но еще долго вертелся в постели, прежде чем заснул. Накануне вечером я вернулся в Гавану из Пинар-дель-Рио, куда ездил на несколько дней по своим обменным делам. Там я каждый день напивался до чертиков, обратный долгий путь еле-еле вынес, а приехав домой, почувствовал себя вконец разбитым и свалился в постель.
Проснулся я поздним утром, после того как упрямо жужжащая муха несколько раз ткнулась мне в лицо. В комнату сквозь раскрытое окно пробивалось солнце, а внизу чей-то бодрый голос кричал в рупор: «Вперед, вперед, шагаем в ногу!»
Я отмахнулся от настырной мухи и захлопнул окно.
Во рту у меня пересохло, и надо было глотнуть молока, чтобы осадить перегар, но последняя чашка молока, купленного на черном рынке, была давно выпита. Оставалось поклониться соседке: может, угостит или продаст немного, думалось мне.
Напрасные хлопоты. Ее сынишке исполнилось семь лет, и ему больше не полагался талон на молоко. «Какого черта, – сказал я, – какого черта разрешили детям достигать семилетнего возраста? Надо было бы задержать их развитие, остановить на шести годах и дать им возможность пить молоко».
«Престранная мысль», – сказала бы в ответ на мои стенания Моника, не всегда по достоинству ценившая мое чувство юмора.