Том 2. Студенты. Инженеры - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Перестань ерунду нести.
— О мой друг! ты мрачен, ты, как царь Саул, ищешь меча… Музыку, скорей музыку и чудный голос неземной… Сюда, итальянка, небожительница, и развлеки мне моего Тёму… Тёма! букет итальяночке!
Карташев отвернулся.
— Что?! Ты молчишь! Артур, мой друг! Ну, что же ты?
И Шацкий до тех пор приставал, пока Карташев не ответил тоскливо:
— Оставь! Меня действительно мучит, что мы такую жизнь ведем.
— Мой друг! Нам, с нашим сердцем и умом, мучиться такими вещами?! Оставим это холуям. А мы гении нашего времени, мы проживем иначе. Вспомни Байрона… Манфреда… мрачные скалы, демоны, Фаусты… прочь все это! Мы «дзин-ла-ла»! Поверь, мой друг, мы проживем умнее Манфреда, всех Байронов е tutti guanti…[24] Надо жить, пока огонь в крови, пока итальянки еще существуют. Во-первых, букет, во-вторых, карточку, ужин и… будь что будет. Одно только мгновенье, и вся остальная жизнь хлам, никому не нужный… и знаешь, мой друг, все это не больше сотенного билета… Да! вот тебе и деньги. Отдашь, когда можешь. Мой друг, сделай мне одолжение… прошу!
— На букет возьму, а больше ни за что. Но я отдам тебе эти деньги только на рождество.
— Хорошо, хорошо… хоть букет, а там видно будет.
На букет и ленты ушло двадцать пять рублей.
Букет принесли утром в день бенефиса. Карташев и Шацкий проснулись вследствие этого раньше обыкновенного.
— Очень мило, — серьезно говорил Шацкий, держа букет в руке и любуясь им издали. — Нет, за такой букет, пожалуй, итальяночка будет наша.
Карташев начинал допускать такую возможность.
Вид и нежный аромат букета целый день навевали какое-то приятное очарование. Точно сама итальянка была уже у них в комнате, точно у них были настоящие связи со всем этим закулисным миром, как у тех постоянных посетителей первых рядов и литерных лож, которых они ежедневно встречали в театре.
Но надежды, возлагавшиеся на букет, не оправдались: другой, громадный с широкими лентами букет затмил карташевский.
— Она не знает, какой именно мы поднесли; это еще лучше, — энергично поддерживал Шацкий смутившегося Карташева.
Но итальянка, свежая, возбужденная, улыбалась не в сторону Карташева, а в литерную ложу, где смущенно сидел в числе других молодой, изящный гусар, красивый, с выразительными глазами. Карташев растерялся, оскорбленный до глубины души. Ему хотелось встать и крикнуть ей и всем, что он знает теперь всю ложь и фальшь и ее и всех этих разряженных дам. Но он не двинулся с места.
Подавленный, сидел он перед спущенной занавесью первого антракта, и ему не хотелось оставаться в театре, не хотелось уходить, не хотелось думать, смотреть, жить. Вся жизнь казалась такой пустой, глупой, не имеющей никакой цели… Провалиться и забыть навеки, что и жил, чтоб и тебя забыли…
— Мой друг! ты окончательно оскандалил меня!.. — приставал Шацкий, — ты меня в такое положение поставил, что хоть в воду.
— Да оставь же ты, пожалуйста, — с досадой ответил Карташев, — не всегда же твое, наконец, шутовство интересно.
— Шутовская роль, кажется, не мне принадлежит во всей этой истории.
— Да ты просто глуп, мой друг.
— Позволь, — резко перебил Шацкий, — почему я глуп? Потому, что твой друг, или твой друг, потому что глуп?
Карташев вскочил.
— Позволь мне пройти…
— Изволь, изволь, — быстро подбирая ноги, пропустил Шацкий. — Но, надеюсь, ты хоть здесь не будешь драться.
Карташев ничего не ответил и, выйдя в коридор, стал одеваться. В дверях, когда он уж оделся, показалась фигура Шацкого, который, по-видимому, небрежно смотрел на публику, а на самом деле внимательно следил за Карташевым и не верил, что он действительно уйдет.
Карташев, встретив взгляд Шацкого, еще решительнее направился к выходу.
Приехав домой, он заказал самовар и вытащил из лекций какую-то немецкую брошюрку в шестьдесят страниц. С словарем в руках он сел за письменный стол, взял в руки карандаш и начал читать, стараясь ни о чем другом больше не думать.
Но с первых же прочитанных фраз начался знакомый сумбур в ощущениях, и рядом с этим сумбуром в голову ворвались совершенно ясные мысли об итальянке, о Шацком и о всей их несложной жизни.
— Но ведь это кабак… это голый разврат! — с отчаянием твердил он себе.
И в то же время без мысли, без рассуждения тянуло его назад в театр, так тянуло, что слезы готовы были выступить из глаз, и так отчетливо и так ясно по слогам и по мотиву напевались слова:
Folichon, fo-li-cho-nette…[25]
Так и бросил бы все и опять поверил бы и этой простоте, и этой патриархальной, беззаботной веселости, опять пошел бы и, сев уютно рядом с Шацким, сказал бы:
— Зачем нам ссориться? жизнь так коротка. Будем верить и не будем стараться проникать за кулисы этой жизни.
Карташев все-таки выдержал характер и не пошел к Бергу в тот вечер. Томясь и тоскуя, он то пил чай, то лежал, то ходил и все мучился, что сегодняшний вечер так-таки и пропадет у него даром.
А на другой день он опять был у Берга и опять по-прежнему стал ходить каждый вечер. Хотя букет и разбил все иллюзии, но осталось что-то ремесленное: в театре было скучно, а если не шел — было еще несноснее.
Итальянка не обращала на него больше никакого внимания. Карташев чувствовал унижение и, всматриваясь, уже как посторонний зритель, не мог не признавать, что лицо ее загоралось настоящим счастьем, когда в ложе появлялся красавец юноша в гусарской форме.
Ярко, с мучительной болью, в какой-то недосягаемой рамке блеска и прелести вырисовывались перед ним и этот полный жизни гусар, и итальянка. Под впечатлением таких мыслей Карташев говорил Шацкому:
— А ты знаешь, когда мне было десять лет, меня тоже требовали в пажеский корпус.
— Ну и что ж?
— Мать не пустила.
— Напрасно.
— Теперь бы я уж был…
— Обладателем итальянки…
— Я не желаю ее.
— Не желаешь? А ну-ка, посмотри мне прямо в глаза, как матери посмотрел бы… Стыдно, Тёма, ты научился врать…
Однажды Карташев попросил у Шацкого денег.
— Сколько? — спросил тот.
— Пятнадцать.
— Зачем тебе столько?
— Мне надо… билет в театр…
— Я тебе возьму.
— Да что ты мне, опекун, что ли?
— У меня мелких нет…
Шацкий и дальше стал давать по мелочам, — водил его с собой в театр, но от выдачи на руки более крупной суммы под разными предлогами уклонялся.
Однажды Карташев, чтобы избавиться от неприятной и постоянной зависимости, начал настоятельно требовать двадцать пять рублей.
— У тебя теперь есть мелкие…
Шацкий замолчал, поднял брови и с соответственной интонацией спросил:
— Ты знаешь, сколько ты уже взял?
— Сорок рублей… Двадцать пять на рождество, а пятнадцать, как получу, отдам.
— А жить на что будешь?
— Не твое дело, — покраснел Карташев.
— Конечно… но дяде ты написал бы?
Карташев молчал.
— Если ты напишешь дяде, я дам тебе хоть сто рублей.
— Я не желаю больше с тобой разговаривать.
— Я должен тебе сказать, мой друг, — вспыхнул Шацкий, — что ты делаешься окончательно несносным.
Приятели поссорились.
Шацкий оделся и ушел. Перед уходом ему надо было что-то взять там, где сидел Карташев, и он, протянув руку, сухо сказал:
— Извините.
Со дня на день Карташев ждал повестки из дому, и чего бы ни дал, чтобы получить ее сегодня и, выкупив вещи, неожиданно явиться в театр и сесть в первом ряду кресел, назло Шацкому.
Но ни повестки, ни денег не было.
Пробило восемь часов. Шацкий, очевидно, в театре и теперь окончательно не придет. Надо достать денег и идти в театр, — надо без рассуждений. Висело на вешалке только осеннее пальто, которое, при общем закладе его вещей, забраковал Шацкий.
Карташев взял пальто, чтобы заложить в первой попавшейся кассе ссуд, но неожиданно встретился в передней с Корневым.
— Васька! Какими судьбами? — обрадовался Карташев.
— Да вот, к тебе. Билет на завтра в «Гугеноты» брал… Ну, думаю, чаю напьюсь.
Карташев повел Корнева к себе.
— Ты что ж сегодня не в оперетке?
Карташев весело улыбнулся.
— Я больше к Бергу не хожу.
— Вот как. Чего ж это?
— Надоело.
— Очень рад за тебя. Я никогда не мог понять этого влечения. Ну, я понимаю еще оперу, драму: там есть чем увлекаться. Но что такое оперетка? ведь это просто балаган, даже физического удовольствия нет. Я понимаю… ну тех, гусаров, им доступно все это, а ведь вы облизываетесь только…
Лица Корнева побледнело и перекосилось: он смотрел и едко и смущенно своими маленькими заплывшими глазами в глаза Карташева. Но в голосе его было столько убежденности, искренности и благорасположения в то же время, что Карташев не только не обиделся, но под впечатлением всех своих неудач ответил: