Библиотека моего дяди - Родольф Тёпфер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, когда твой росток, задетый заносчивостью какой-нибудь важной особы, пожелает ответить ей тем же, может случиться, что в это мгновение ты сочтешь нужным похвалиться своей принадлежностью к народу, хотя бы это и было не так. Однако эта мысль мелькнет у тебя лишь на мгновение, и ты захочешь только сказать, что житейская мудрость и достойная манера держаться присущи скорее людям из народа, чем важной особе, почитающей их неизмеримо ниже себя!
Опять-таки, когда твой росток захочет увидеть тебя председателем клуба, душою восстания, главою партии, редактором популярного газетного листка, тебе остается только одно: гордиться, что ты человек из народа, что ты вышел из недр народа, что ты хочешь умереть на груди у народа и, если возможно, отдать жизнь за народ. Но твои белые перчатки, твой изящный костюм, твое свежее белье, твоя тросточка, твой лорнет, без которого ты не можешь обойтись, свидетельствуют против твоих уверений. Ты называешь себя сыном народа, но ты оскорбился бы, если бы тебя поймали на слове [61].
Как видишь, исключения подтверждают правила.
Итак, я как был, так и остался человеком из народа. Я стараюсь ни хвалиться своим происхождением, ни стыдиться его, хотя это нелегко.
Перехожу ко второй части моего сообщения. Мой дядюшка Том был весьма предубежден против звания художника. Он считал, что занятия живописью недостойны мыслящего существа, и уж совершенно непригодны, чтобы дать возможность этому существу есть и пить, а главное – жениться. Всего более странным было то, что презирая звание художника, он чтил искусство, поскольку оно входит в область науки и служит предметом исследований и мемуаров. Дядюшка сам написал два тома, посвященные греческой глиптике [62].
Но меня мало трогала греческая глиптика. Я был еще очень юн, и пленявшая меня своей таинственной прелестью красота – свежая зелень лесов, синева горных вершин, благородство человеческих лиц, грация женщин, серебряные бороды стариков – казалась мне еще более волнующей и живой, когда я видел ее воспроизведение на бумаге или на полотне. Множество неумелых набросков, рассеянных на страницах моих тетрадей и книг, говорили о том, с какой неизъяснимой радостью я сам занимался этим. Я и сейчас вспоминаю, как в долгие часы ученья я с наслаждением царапал пером обворожительные картинки, навеянные мне плохо понятыми или совсем не понятыми стихами Вергилия. Я рисовал Ди-дону [63]; я рисовал Ярбу [64]; я рисовал даже Венеру [65],
Virginis os habitumque gerens et virginis armaSpartanae: vel qualis equos Threissa fatigatHarpalyce, volucremque gufa praevertitur Eurum.Namque humeris de more habilem suspenderat arcumVenatrix, dederatque comam diffundere ventis,Nuda genu, nodoque sinus collecta f luentes. [66]
Сначала дядя Том улыбался, глядя на мое маранье, но потом он уже перестал поощрять мою склонность, отвлекавшую меня от серьезных занятий. Тем не менее, когда он по воскресеньям брал меня с собой на загородную прогулку, он, сам того не зная, давал пищу той самой склонности, которую хотел искоренить. Под сенью густой листвы беседок я вновь находил чудесную игру света и тени, оживленные красочные группы людей и эти лица, с таким разнообразием отражавшие удовольствие, покой, опьянение, привычные заботы, детскую веселость и стыдливую сдержанность. Я, как и дядя, тоже любил эти прогулки, но мы искали в них не одни и те же радости. Однако, когда в моих тетрадях лица Ярбы и Дидоны постепенно стали сменяться более обыкновенными, но зато более живыми физиономиями, прогулки эти прекратились.
Тогда мой добрый дядюшка наперекор своим привычкам и несмотря на свой возраст, стал уводить меня из города в самые далекие места. Иногда мы забирались туда, где под скалистыми склонами горы Салев змеится по зеленой равнине река Арва, омывая пустынные островки и отражая в своих водах нежный свет заходящего солнца. С того места, где мы отдыхали, нам была видна старая барка, перевозившая на другой берег деревенских жителей; а еще дальше виднелась длинная вереница коров, которые переходили реку вброд, перебираясь с островков, где они паслись, на сушу. За ними следовал пастух верхом на старой кобылице, с двумя ребятишками, сидевшими у него за спиной. Постепенно мычание, доносившееся до нас, становилось еле слышным, и длинная вереница коров терялась в голубоватых сумерках.
Эти зрелища восхищали меня. Я уходил оттуда с взволнованным сердцем, с душой, переполненной восторгом, томимый желанием поскорее перенести на бумагу что-нибудь из увиденных мною чудес. Возвратившись домой, я употреблял на это занятие целый вечер, и, подчиняясь сладостной, вечно возрождающейся иллюзии, украшал мои бесформенные рисунки всеми блестящими сочетаниями красок, переполнявшими мое воображение, и я трепетал, охваченный самой невинной, но и самой живой радостью.
Хотя мой добрый дядюшка писал о глиптике и знал на память произведения Фидия [67] и три манеры Рафаэля, он мало понимал в искусстве рисунка и живописи. Он расхваливал прекрасную эпоху Ренессанса, но вкусы его склонялись к медальонам Лепранса и пасторалям Буше [68], которыми он украсил свою библиотеку.
Однако над его постелью висела картина в источенной червями рамочке, которую мы с ним любили больше всех других картин, хотя и по причинам совершенно разным: он питал к ней слабость за то, что, написанная в дорафаэлевские времена, она бросала яркий свет на вопрос о появлении масляной живописи, я же был от нее без ума потому, что именно она открыла мне таинственную власть прекрасного.
Это был образ мадонны с младенцем Иисусом на руках. Золотой ореол окружал целомудренный лоб Марии; ее волосы падали ей на плечи, голубая туника с широкими рукавами позволяла разглядеть в ее позе и во всей ее осанке наивную грацию и нежность молодой матери. Эта картина, очень простая по композиции, отмеченная глубокой печатью набожного века раннего Ренессанса, покоряла меня своим непобедимым очарованием. Все мое восхищение, моя вера и любовь принадлежали юной мадонне. Когда я поднимался к дядюшке, я бросал на нее мой первый и мой последний взгляд.
Тем не менее дядя, которому казалось, что подобное увлечение картиной несовместимо с серьезным изучением права, снял ее со стены и куда-то убрал.
Изучение права от этого не стало успешнее; у меня не было к нему никакого интереса, а с тех пор, как я потерял мою еврейку, я совсем перестал работать. Во мне не осталось ни тени честолюбия, ничто меня не увлекало. Я забросил карандаши и книги, кроме одной, которую не выпускал из рук. Так проходили недели и месяцы, мой бедный дядюшка очень огорчался, но я не слыхал от него ни слова упрека.
Однажды я вошел к нему и по обыкновению уселся рядом с его письменным столом. Он сидел, обложившись книгами, и выписывал какую-то цитату. Я заметил, что у него дрожала рука; в этот день ее движения были особенно неуверенными, а буквы, которые он выводил, – нечеткими. Все более ощутимые признаки незаметно приближавшейся к нему старости вызвали у меня грусть, уже становившуюся привычной, и за неимением другого предмета мои мысли обратились в эту сторону.
Ведь дядя, на которого я смотрел, был моим провидением, и сколько я себя помнил, кроме него у меня не было в жизни опоры, и никто кроме него не дарил меня своей отеческой привязанностью. Это нетрудно заключить из моего предыдущего рассказа; но, если кто-нибудь уже заметил, что я еще не посвятил моему доброму дяде ни единой странички, которая дала бы возможность поближе его узнать, то надеюсь, меня извинят, когда я доставлю себе удовольствие поговорить о нем сейчас.
Мой дядя Том известен среди ученых, особенно среди тех, кто занимается греческой глиптикой и буллой Unigenitus; имя его значится в каталогах публичных библиотек; труды его занимают место на особых книжных полках. Наше семейство, вышедшее из Германии, обосновалось в Женеве в прошлом веке; около 1720 года в этом городе появился на свет и мой дядя – в старом доме, расположенном по соседству с бывшим монастырем Пюи-Сен-Пьер, на котором еще и теперь сохранилась угловая башня. Вот и все, что я знаю о дядиных предках и о первых годах его жизни. Я предполагаю, что, закончив курс учения и достигнув академических степеней, он посвятил себя науке и безбрачию и вскоре поселился в доме французского благотворительного общества – тоже бывшем монастыре, где и завершил свой долгий жизненный путь.
Моего дядю, проводившего жизнь среди книг и не имевшего никаких связей с городом, известного отдельным иностранным эрудитам и главным образом в Германии, почти никто не знал в его собственном квартале. В его жилище никогда не было слышно шума, его привычки никогда не нарушались, его старинная манера одеваться никогда не менялась. Поэтому, подобно всему, что однообразно и неизменно одинаково, – как дома, как дорожные столбы, – его видели, но не замечали. Правда, раза два или три меня останавливали на улице и спрашивали, кто этот старик; но то были иностранцы, пораженные его осанкой, или же костюмом, разительно отличавшим его от прочих прохожих. «Это мой дядя!» – отвечал я, гордясь их любопытством.