Человек в круге - Владимиp Югов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- А как пишут? Со всеми советуются? В том числе и с вашей организацией?
- Слушай, газетчик! А не много ты себе порой позволяешь? Ты знаешь, к примеру, сколько твоего брата в тридцать седьмом полетело в места не столь отдаленные?
- Но сейчас не тридцать седьмой год. Сейчас время послевоенное. Газетчики не воспевали ли это время побед? За что их теперь куда-то ссылать?
- Кольцовых много? Вот такого одного можно было бы за сегодняшнее и по голове погладить... хорошей дубинкой. Ты что же такого редактора имеешь? И никогда не доложишь, что он после подписания газеты цензором берет и свое протаскивает?
- Кому я должен докладывать?
- Начальнику политотдела. А если он не реагирует, мне. Я вас всех распустил. Полетит моя голова - вам не сдобровать.
- Полковник Железновский грозит?
- Верно догадался. И виноват в этом ты. Я-то не проследил, кто у меня под носом пишет кляузы в Центральный Комитет. Да на кого? На Железновского.
- Скажите точнее, кто за Железновским.
Шмаринов ничего не ответил. Он тяжело, как-то вразвалку, пошел к двери. Около нее остановился и приказал:
- Напишешь рапорт. Все как было. Как вы с Мамчуром подписали, а тут... Я вам спускать ничего не намерен больше...
Я остался один. С письмом Елены Мещерской. Я слышал: за окном загудели машины. Одна - начальника политотдела, другая - начальника СМЕРШа. Идти-то к нам пять шагов - надо же, на машинах! Чтобы все знали. Что-то случилось! Они наводят порядок!
Быстрее разорвать конверт. Запах духов пополз по кабинетику, вошел в меня занозой. Зачем мне это письмо женщины, муж которой изменник Родины? Может, они в сговоре с ним были? Может, она давно знала, что он работает на иностранную разведку? Только молчала? И я впутаюсь, сделаю любую ошибку, и тогда уже Шмаринов в меня вцепится. Он тогда ничему не поверит.
Беглый, нервный почерк. Перед глазами бегают буквы, и я, после всего, после этого разбора ошибки, никак еще не могу прийти в себя. Что же она пишет мне? И почему отдала с этой артисткой? Все же будут знать, что мне пришло письмо от жены изменника Родины!
Елена была сдержана. Я, наконец, понял, что она хочет. Елена извиняется вначале, что не могла встретиться со мной, после того, как я приехал от Игоря Железновского. "Я болела, - сообщала она мне. - Странно, я теперь очень часто болею, и, говорят, что это от меня самой зависит. Нервы... У старушки прорушка..."
Елена Мещерская спрашивала, что все-таки меня интересовало.
Почему ее отец так был обеспокоен после моего посещения их дома?
Почему мама не разрешала ей повидаться с тобой?
Что-то ты, зеленый огурчик, затеваешь против нас всех. Это не делает тебе чести. Тебе мало славы? Ты хочешь ввергнуть нас в пучину новых разборов и гонений? Едва-едва все забылось с Шуговым...
Кстати, она может сообщить мне, как у нее состоялся последний разговор с ним.
Это меня интересует? Ах, если интересует, она с удовольствием об этом поведает. Родители говорят: ты этим и занят. Кто и что сказал. Как и зачем сказал.
Так вот, чтобы я знал... Последний разговор у нас состоялся при свидетелях. Свидетелем был солдат Смирнов. Наш шофер. Это Шугов всегда подчеркивал. Что мне еще в жизни надо, если у нас есть наш личный шофер? Как много!
Зашла речь, повторяю, при свидетелях, о некоем фрукте, который, говорят, донес на Шугова Павла Афанасьевича, сумевшего выкрасть по листику из только что вышедшего и потому очень секретного Боевого Устава, по которому, кстати, живет и пограничная часть армии.
"Шугов кинул камешек в мой огород: если бы у меня было меньше поклонников, то ему бы служилось лучше.
Я засмеялась и ответила: ничего страшного, поклонники и продвигают мужей по службе. На что Шугов возразил, что такими методами не продвигают, а прямым путем ведут к трибуналу.
Давно мы не говорили с Шуговым о Н. и С. Видно, что-то Шугову полчаса назад по телефону неприятно нарассказали, и он был сердит и на меня, и на себя.
Когда водитель Смирнов отошел от нас и в сторонке чинил запасное колесо, Шугов посоветовал:
- Неужели эти вырванные страницы из Устава так за каждым из нас и пойдут всю жизнь?
- Этого, Шугов, не знает никто. Лишь разведка.
- Хорошо тебе шутить. А тут не до шуток.
Что сообщили ему из штаба? Какой разговор состоялся у него и с кем? Я подошла к Смирнову и сказала: он понял, о чем шла речь?
- Нет, - покачал головой Смирнов. - Я ничего такого не слыхал.
У меня были очные ставки со Смирновым, и он не напомнил о нашем с Шуговым разговоре по поводу тех злосчастных, вырванных кем-то из Устава страниц. Смирнова избивали, я пишу об этом открыто, потому что и вы знаете, что его избивали. Смирнов не признался ни в чем. А в чем, собственно, он должен был признаваться? Не знаю. Вы представили себя на месте Смирнова? Он должен был отвечать?"
Лена спрашивала меня почти в каждой строчке: что я думаю по поводу того, что они, Мещерская и Шугов, погубили ни в чем не повинного солдата? Недавно к ней приезжала мать Смирнова со своей старшей дочерью. "Они все выспрашивали, чем мог провиниться их дорогой сын и брат Смирнов? А я не могла ответить!"
Странно было в письме одно: почему она вдруг переходила на "вы"? Выходит, писала как бы официально. Для принятия решений. Давала мне право вмешиваться во все дела, связанные с Шуговым?
...В марте 1953 года, траурного и страшного месяца, я был проездом в Москве. Безысходное и, главное, искреннее горе людей по поводу смерти И.В. Сталина меня потрясло. Сам я уже давно разучился плакать. Но люди рыдали на площадях, в своих домах, на рабочих собраниях. Кто бы мог потом предположить, что эти самые люди проклинали того самого своего вождя?
Тогда же я шел под впечатлением уличных манифестаций, где только и плакала о сиротстве (на кого оставил нас родной Сталин!) наша общая, казалась на ту пору, скорбь, я подумал: как все правильно, как все естественно. Люди любят и обожают сильных мира сего, которые ради идеи сплачивают людей, и у них все становится единым: и труд, и подвиг, и страдания, даже самые неимоверные.
В эти трагические дни, видя бушующую Москву, я невольно вздрагивал при мысли о происшедшем в нашем городке. Я мысленно переносился в то время, когда полковник Шугов перешел границу и, уйдя бесследно в другой мир, оставил в этом мире столько жестокости после себя, столько несправедливости, что этой жестокости и несправедливости хватило бы на всех этих, плачущих и причитающих женщин, мужчин, детей, стариков, старух. Я невольно представил откинутое к спинке стула лицо ефрейтора Смирнова, большую струйку крови, влажно поблескивающую при горящей днем лампочке в кабинете Мамчура; Павликова, оправдывающегося только потому, что ему не дано было право залезть в душу коменданта Шугова и потрясти ее: что ты думал, полковник, на мою беду?! Я увидел сухое угреватое лицо замполита заставы лейтенанта Семяко, твердившего одно: никто из солдат и сержантов не виноват, это я, замполит, во всем виновен; бегающие глаза майора интендантской службы Соловьева, отказывающегося верить, что его жена шпионка и потому не желающего подписывать документ против нее... Я как бы привел в эту толпу кругленького майора Мамчура, трусовато оглядывающегося во все стороны, и вдруг напружинившегося и застывшего в удивлении: а эти сержанты-пограничники ведь ни при чем!
Я представил всех солдат заставы, разбросанных по одной шестой части земли. Они зачислены в черные списки, и отныне, при таком единении всех, им нигде нет права открыть рот и сказать хотя бы приблизительно слово правды в свое оправдание.
Я медленно брел в толпе. Московский март был холоден, у нас там, в моем городке в песчаной бездне, кричала весна, солнце ходило высоко, здесь же было мрачно, как в подземельи. "Успокойтесь! - хотелось крикнуть мне им всем. - Все ваши слезы не стоят горя вдовы старшего лейтенанта Павликова".
Толпа завела меня в какое-то злачное место: то ли столовую, то ли ресторан. Тут люди вели себя спокойнее: ели, пили, произносили тосты. Кое-кто из них был уже в подпитьи. Шумно выражали беспокойство по поводу того, что вскоре пойдет без Сталина неразбериха, все подорожает, особенно водка, тогда не выпьешь. Этих _к_т_о_-_т_о_ было трое или четверо, не такие были они и пьяные, но шумели, явно вызывая посетителей этого заведения на разговор.
Среди них был, к моему полному изумлению, Железновский. Он одел гражданское платье и, как бы там я ни хотел принизить его, он и в гражданском выглядел импозантно и броско. У него, оказывается, выделялись на лице мясистые породистые губы, точно подкрашенные; взгляд, о котором я никогда не хотел вспоминать, пронизывающе ощупал меня и отпустил от себя, видно не вцепившись достаточно, чтобы понять, что это - я, собственной персоной, что я - тот самый, с которым он ночевал однажды в палатке, когда рядом строился срочно аэродром для посадки его нынешнего начальника Л.П.Берия.
Железновский вспомнил это, взгляд его, теперь удивленный, пополз по мне, по стойке, где я ел московскую отбивную, с зажаренной насмерть картошкой и сморщенным соленым огурчиком, который добрые люди стыдятся даже показывать гостям. Он толкнул локтем стоявшего с ним рядом такого же высокого, как сам, "мальчика" и что-то шепнул ему. Тот кивнул головой, и Железновский неспешно, обходя посетителей этого обжорного ряда, двинулся ко мне. Я внимательно наблюдал за ним, доедая отбивную.