Детство Люверс - Борис Пастернак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но откуда и зачем такая «мрачная» философия детства у поэта, которому была дарована счастливая «начальная пора» и который, как никто, радовался жизни. Да нет тут никакой мрачности! Эта философия горька, как лекарство, но, как лекарство же, как прививка, способна уберечь от куда более страшных, духовных болезней.
В «Охранной грамоте» есть словно бы между делом брошенная мысль: «В возрастах отлично разбиралась Греция… Она умела мыслить „детство“ замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро… Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть… в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть». На самом же деле эта задвинутая автором «в угол» мысль заключает в себе одну из главных идей и «Охранной грамоты», и «Детства Люверс», и «Людей и положений». Через горе пролегает путь к радости, через разлуку — к любви. Если все печальное, о чем шла речь в приведенной цитате, не будет пережито подростком в «каком-то запоминающемся подобии», если детство будет «безмятежно», человек никогда не сможет ощутить жизнь как движение от возраста к возрасту, никогда не смирится со старостью и всегда будет обожествлять молодость, порываясь вернуться в нее. Если же такому человеку суждено стать художником, то его постоянно будет подстерегать соблазн самоубийства, поскольку, как ни страшно это звучит, от старости может избавить только смерть. В «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» много говорится об этом, и недаром самые горькие слова сказаны о Маяковском, покончившем с собой: «…Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда». И пусть внимательный читатель «Охранной грамоты» отметит для себя, с какой настойчивостью Пастернак подчеркивает молодость погибшего Маяковского, как будто выстрел вернул его в пору, когда он был «красивым, двадцатидвухлетним». В пору, которую он так страшился утратить, что без нее не хотел жить.
А тот, кому будущее далось «с трудом», кто не был «рано» избалован им и чьему пониманию «внутреннее члененье истории» было с детства «навязано… в образе неминуемой смерти»? Он, сталкиваясь с самыми тяжелыми испытаниями в своей последующей жизни, теряя самое дорогое, не просто находит силы и мужество «все пережить и все пройти», но и духовно обновляется после каждой утраты. И чем горше утрата, тем полновеснее обновление. «Зерно не даст всхода, если не умрет» — Пастернак особенно выделял для себя эти евангельские слова и процитировал их в «Людях и положениях». Да, творчество дарует чувство бескрайности мира, поэт — «вечности заложник у времени в плену», но — по Пастернаку — чтобы постичь бесконечность жизни, нужно сначала «в каком-то запоминающемся подобии» пережить ее конец. Пастернак усвоил это, как никто другой, и потому назвал себя в стихотворении «Марбург», из второго своего поэтического сборника «Поверх барьеров» (1914–1916), — стихотворении, посвященном центральному событию «Охранной грамоты»: разрыву с возлюбленной, — «вторично родившимся»:
Я вздрагивал. Я загорался и гас.Я трясся. Я сделал сейчас предложенье. —Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ.Как жаль ее слез! Я святого блаженней!
Я вышел на площадь. Я мог быть сочтенВторично родившимся. Каждая малостьЖила и, не ставя меня ни во что,В прощальном значеньи своем подымалась…
Позже, в 1932 году, сразу после выхода «Охранной грамоты», поэт повторил некогда найденный образ и назвал свой поэтический сборник «Второе рождение». Но что значит — вторично родиться? Не что иное, как ценою потрясений обновить восприятие жизни, заново увидеть мир. То есть обрести детский, незамутненный взгляд на вещи, опять «начать жить стихом»!
Так мы подошли к главной причине постоянных сближений образов поэта и ребенка в пастернаковском творчестве и его неизменного возвращения к теме детства. Святочные праздники, рождественские елки, сны детворы, потомство, обдающее «черемуховым свежим мылом И пряниками на меду», семейства, кружащие под музыку Брамса в летнем саду, детские «цыганские страхи» буквально переполняют его поэзию. А вспомним первые же страницы романа «Доктор Живаго» — вершинного пастернаковского творения в прозе! Здесь мы видим десятилетнего Юру на свежей могиле матери, так вытягивающего шею, что «если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет». (Не забудем, что первоначальное название романа — «Девочки и мальчики» — восходит к «Детству Люверс»!) А глава «Детство» («Мне четырнадцать лет…») в поэме «1905 год»?
Тем удивительнее, что о мире детства Пастернак говорит чаще всего языком совершенно взрослого человека, прошедшего солидную философскую подготовку; языком, в который закрыт доступ интонациям ребенка, словечкам из его обихода, стилевым приметам возраста: стихотворение «Так начинают…», повесть «Детство Люверс» ярко демонстрируют это.
Все дело в том, что Пастернак не изображал мир ребенка, а выражал его изнутри. Поэт мужал, менялся, но детская верность тайне, рыцарственное отношение к миру и людям, глубинное родство с жизнью природы, чистота и первозданность взгляда на ход вещей — оставались присущими ему. Между тем «подстроиться» под ребенка, начать разговаривать с ним на «его» языке возможно лишь с высоты иного — взрослого и едва ли не старчески умудренного уровня.
Отсюда же, из этого психологического и философского корня, и взгляд на ребенка в пастернаковской прозе не сверху вниз, а вровень (как, впрочем, у любого большого писателя, обратившегося к теме детства). Недаром «Детство Люверс» сразу же по ее выходе в свет поэт и критик Михаил Кузмин поставил в один ряд с «Детством» М. Горького, «Детством Никиты» А. Н. Толстого, поэмой Вяч. Иванова «Младенчество», а выдающийся литературовед и писатель Юрий Тынянов сравнил с толстовской трилогией «Детство», «Отрочество», «Юность».
Ощущения, мысли, предчувствия, сны девочки Жени даны аккордом, вперемешку, сразу, одновременно. Читателю, привыкшему к последовательной гармонии гаммы чувств, это может показаться хаосом — стилистическим, сюжетным, содержательным. Но Пастернак предоставлял читателю право дорасти до той степени сложности внутреннего мира, которая отличает маленькую Женю, всех ее сверстников и сверстниц и делает их равными Художнику, Поэту. Сложности, которую иначе как с помощью запутанного синтаксиса и каскада образов выразить невозможно: все «чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством… А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски „христианизмом“, за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть по ее испорченности и нераскаянности…» Этот пассаж также вполне сопоставим со стихотворением «Так начинают…», только с другой его строфой — о «страшной красоте» и мучительных подозреньях детства. И тут и там всклокоченный, вихрящийся поток авторской речи призван донести до нас горячечное дыхание неоформившегося, клубящегося, как звездное вещество, детского сознания. Этому веществу предстоит обрести завершенность, цельность, перерасти в строгую гармонию зрелости, но все, что потребуется для будущего жизнетворчества, заключено именно в нем. И потому так близка стилистика «Детства Люверс» и «Охранной грамоты»!
Но читатель предлагаемой книги ощутит резкую перемену слога, когда очередь дойдет до «Людей и положений». Очерк, написанный спустя четверть века после «Охранной грамоты», не только и даже не столько продолжает ее, сколько проясняет. Особенно это бросается в глаза, когда возникает прямой повтор эпизодов или по-новому развивается старая тема: последнего года в жизни писателя, например. Да и начинается очерк 1957 года ворчливым упоминанием о том, что «опыт автобиографии, написанный в двадцатых годах», испорчен «ненужною манерностью». Прочитав пастернаковские стихи тех лет, мы убедимся, что, достигнув кристальной простоты и ясности слога, поэт вдруг резко приближается к трезвому, обостренно-болевому, сугубо «взрослому» взгляду на мир. В его последнем поэтическом цикле «Когда разгуляется» (1956–1959) образы детства возникают лишь в тех случаях, когда нужно подчеркнуть нежно-ироническую интонацию в разговоре с возлюбленной: «Все равно, на свету, в темноте, Ты всегда рассуждаешь по-детски…» Или когда делаются наброски поэмы о Блоке: без детства героя никак не обойтись. Или когда раздумья о «женской доле» выводят к теме «женщины в детстве», и вольно или невольно она ассоциируется с темой «Детства Люверс». Более того, поздний Пастернак почти всюду сопрягает детство и смерть: он о начале жизни теперь говорит едва ли не потому, что именно с него начинается конец eel Так что же стряслось? Почему любимые поэтом святки, с их ощущением близкого присутствия самой вечности, стали знаком приближающейся кончины — «Снег идет, снег идет… Не оглянешься — и святки»?.. Только ли в возрасте дело? И только ли в пережитом за тяжкие послевоенные годы? Именно этот период как бы выпал из автобиографической прозы Пастернака, а между тем патриотический подъем, пережитый им в годы войны[1], и надежды на «общенациональное примирение» власти с народом после великой победы сменились беспросветным разочарованием. В 1948 году вышел последний прижизненный сборник стихотворений Пастернака, да и тот был пущен под нож. Роман «Доктор Живаго», работе над которым поэт посвятил долгие годы жизни, не был опубликован на родине, а выход его за рубежом в Италии (1957) и присуждение Нобелевской премии (1958) вызвали травлю Пастернака, исключение его из Союза писателей. В «Известиях» появилось сообщение ТАСС о том, что «Советское правительство не будет чинить препятствий», если поэт пожелает выехать за рубеж. Это было не что иное, как предложение покинуть Отечество. Пастернак ответил резким отказом, подписав составленное его друзьями письмо советскому правительству… Да, здесь одна из причин «постарения» пастернаковской Музы; одна, но далеко не единственная. Да и «постарение» то было совершенно особое.