Долина Иссы - Чеслав Милош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
III
Томаш родился в Гинье на берегу Иссы в ту пору, когда спелое яблоко со стуком падает на землю в послеполуденной тишине, а в сенях стоят кадки с коричневым пивом, которое здесь варят после жатвы. Гинье — это прежде всего гора, поросшая дубами. В том, что на ней построили деревянный костел, кроется замысел врага старой религии или, возможно, желание перейти от старой к новой без потрясений: когда-то на этом месте совершали свои обряды жрецы бога громов. Если опереться на каменную ограду, то с лужайки перед костелом можно увидеть внизу петлю реки, паром, перевозящий тележку, медленно движущийся вдоль каната, который мерно тянет рука паромщика (здесь нет моста), дорогу, крыши между деревьями. Немного в стороне стоит плебания[3] с серой крышей из деревянного гонта, похожая на ковчег с картинки. Поднявшись по ступенькам и нажав ручку, ступаешь на пол из стершихся кирпичиков, уложенных наискось, елочкой; свет падает на них сквозь зеленые, красные и желтые стеклышки, приводящие в восторг детей.
Среди дубов, на склоне — кладбище, а на нем, в квадрате цепей, соединяющих каменные столбики, лежат предки Томаша из семьи его матери. С одной стороны к кладбищу примыкают покатые увалы, где летом ящерки вышмыгивают из-под листьев чабера. Это Шведские валы. Их насыпали либо шведы, приплывавшие сюда из-за моря, либо те, кто с ними сражался; иногда здесь находят обломки доспехов.
За валами начинаются деревья парка; по его краю проходит дорога, очень крутая, которая в распутицу превращается в русло потока. У дороги из таинственных зарослей терновника торчит перекладина креста. Чтобы добраться до него, нужно пройти по траве на остатках ступеней, и тогда внизу обнаруживается круглая ямка родника; лягушка таращит глаза из-под края, а встав на колени и отодвинув ряску, можно долго всматриваться в вертящийся на дне водяной шарик. Ты задираешь голову, и глазам твоим предстает поросший мхом деревянный Христос. Он сидит в чем-то вроде часовенки, одну руку положил на колени, а на другую опирается подбородком, ибо Он печален.
От дороги аллея ведет к дому. Словно туннель — так густы здесь липы — она спускается к пруду возле свирна.[4] Пруд зовется Черным, потому что до него никогда не дотягиваются солнечные лучи. Ночью ходить сюда страшно; здесь не раз видели черную свинью, которая хрюкает, топает копытцами по тропинкам, а когда ее перекрестишь, исчезает. За прудом аллея опять идет вверх, и внезапно глазам открывается яркость газона. Дом — белый и такой низкий, что кажется, будто крыша, тут и там поросшая мхом и травой, придавливает его. Дикий виноград, чьи ягоды вызывают оскомину, оплетает окна и две колонны крыльца. Сзади пристроен флигель — туда все переезжают на зиму, так как старый дом гниет и разваливается от влаги, проникающей из-под пола. Во флигеле много комнат — в них стоят прялки, ткацкие станки и прессы для валки сукна.
Колыбель Томаша находилась в старой части дома, со стороны сада, и первым звуком, который его приветствовал, были, должно быть, крики птиц за окном. Научившись ходить, он потратил немало времени на обследование комнат и закоулков. В столовой он боялся приближаться к клеенчатому дивану — не столько из-за портрета сурово смотрящего человека в доспехах с краешком пурпурного одеяния, сколько из-за двух страшно искривленных глиняных рож на полке. В ту часть, которую называли «гостиной», он не заходил никогда и, даже немного подросши, чувствовал себя там неуютно. В «гостиной» за сенями всегда было пусто, в тишине паркет и мебель сами собой поскрипывали, и было ясно, что там кто-то незримо присутствует. Больше всего он желал оказаться в кладовке, что случалось редко. Тогда рука бабки поворачивала ключ в красной крашеной дверце, и из кладовки вырывался запах. Сначала запах копченой колбасы и ветчины, которые висели под потолочными балками, но с ним смешивался другой аромат — из ящичков, высившихся один над другим вдоль стен. Бабка выдвигала ящички и разрешала их нюхать, объясняя: «Это корица, это кофе, это гвоздика». Выше — там, куда могли дотянуться только взрослые, — блестели вожделенные кастрюльки темно-золотого цвета, ступки и даже меленка для миндаля, а еще мышеловка — жестяная коробочка, на которую мышь могла забраться по мостику, вырезанному лесенкой, а когда она притрагивалась к сыру, открывалась западня, и мышь падала в воду. Маленькое оконце кладовки было зарешечено, и, помимо запаха, здесь царили прохлада и тень. Еще Томаш любил комнату со стороны коридора, возле кухни, где часто сбивали масло. Он принимал в этом участие — ведь это так забавно: двигать мутовкой вверх-вниз, когда в отверстии шипит пахта; правда, ему это быстро надоедало — надо долго работать, прежде чем, подняв крышку, увидишь, что крестовину мутовки облепили желтые комки.
Дом, фруктовый сад за ним и газон перед ним — вот что поначалу знал Томаш. На газоне три агавы — большая посередине и две поменьше по бокам — распирали кадки, на которых оставляла следы, повыше и пониже, ржавчина обручей. До этих агав дотягивались верхушки елей, росших внизу, в парке, а между ними — мир. Можно было сбегать вниз, к реке и в село — сначала только когда Антонина шла стирать, оперев на бедро лохань с бельем, на которой лежал валек или, как его еще называют, пральник.
IV
Предки Томаша были панами. Как это получилось, никто уже не помнит. Они носили шлемы и мечи, а жители окрестных деревушек должны были работать на их полях. Их богатство измерялось не столько площадью земель, сколько числом душ, то есть крепостных. Когда-то, давным-давно, деревни платили им только оброк натурой; потом оказалось, что зерно, которое грузят на барки и отправляют к морю по реке Неман, приносит хорошую прибыль и, стало быть, выгодно вырубать лес под пашни. Тогда случалось, что принуждаемые к работе люди поднимали бунты и убивали панов, а предводительствовали ими старики, ненавидевшие и панов, и христианство, принятое в то самое время, когда свободе пришел конец.
Томаш родился, когда усадьба уже клонилась к упадку. Угодий осталось немного, и на них пахали, сеяли и косили несколько батрацких семей. Платили им в основном картофелем и зерном, и этот годовой паек записывали в книги как натуроплату. Кроме них держали еще немногочисленную челядь, кормившуюся «с господского стола».
Дед Томаша, Казимир Сурконт, ничем не напоминал тех мужчин, которые когда-то занимались здесь в основном отбором верховых лошадей и спорами об оружии. Невысокий, несколько грузный, чаще всего он сидел в своем кресле. Когда он дремал, подбородок упирался в грудь, седые пряди, зачесанные на розовую лысину, соскальзывали на лоб, а на шелковом шнурке свисало пенсне. Лицо у него было гладкое, как у ребенка (только нос от холода часто приобретал цвет сливы), глаза — голубые, с красными прожилками. Он легко простужался и открытому пространству предпочитал свою комнату. Дед Сурконт не пил, не курил и, хотя ему следовало бы носить сапоги и даже шпоры, чтобы в случае нужды ехать в поле, ходил в длинных, вытянутых на коленях брюках и шнурованных башмаках. В усадьбе не было ни одной охотничьей собаки, хотя во дворе возле конюшни чесалась и выкусывала блох целая свора разных Жучек, свободных от каких бы то ни было обязанностей. Не было и ни одного ружья. Превыше всего дед Сурконт ценил спокойствие и книги по растениеводству. Быть может, к людям он тоже относился немного как к растениям: человеческие страсти с трудом выводили его из состояния равновесия. Он старался понять других, и его «чрезмерная доброта» в сочетании с нелюбовью к картам и шуму отталкивала от него соседей. Говоря о дедушке, они пожимали плечами, не будучи в состоянии упрекнуть его в чем — то определенном. Любого приезжего пан Сурконт принимал, оказывая ему почести, совершенно не соответствовавшие рангу и должности. Все знают, что со шляхтичем, евреем и мужиком надо обходиться по-разному, а он отступал от этого правила даже в отношении ужасного Хаима. Каждые несколько недель Хаим появлялся на своей бричке и с кнутом в руке, в черном кафтане, с пузырями штанов, спускавшимися на голенища, вступал в дом. Борода его торчала, как опаленное огнем полено. Он заводил разговор о ценах на рожь и телят, но это было лишь преддверие взрыва. Тогда, вопя и жестикулируя, он бегал за домочадцами по всем комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что обанкротится, если заплатит, сколько они требуют. Кажется, не разыграв этого отчаяния, он уезжал бы с чувством, что не выполнил всех обязанностей хорошего торговца. Томаша удивляло внезапное прекращение воплей. На лице Хаима уже было нечто вроде улыбки, и они с дедом сидели, дружески беседуя.
Доброжелательность к людям вовсе не означала, что Сурконт был склонен к уступкам. Давние обиды между усадьбой и селом Гинье миновали, а земельные участки располагались так, что повода для ссор не было. Другое дело — деревенька Погиры с противоположной стороны, на краю леса. Она вела непрестанные споры о правах на пастбища, и давалось ей это с трудом. Крестьяне сходились, разбирали дело, их гнев нарастал, и они выбирали делегацию старейшин. Однако, когда старейшины садились с Сурконтом за стол, на котором стояла водка и лежали ломти ветчины, вся подготовка шла насмарку. Дед поглаживал тыльную сторону ладони и не спеша, дружелюбно объяснял. Чувствовалась в нем уверенность человека, который просто старается разобраться — чтобы было по справедливости. Старейшины поддакивали, смягчались, заключали новый уговор и только по дороге домой вспоминали всё, чего не сказали, и злились, что Сурконт снова околдовал их, и придется им краснеть перед деревней.