De Personae / О Личностях. Том I - Андрей Ильич Фурсов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В истории культуры попадаются люди очень странного «разбора». Биологически и исторически присутствуя в одном времени, они духовно и майевтически (майевтика — философское родовспомогание истории, каким занимался, например, Сократ) принадлежат совсем другому времени, а то и вовсе — финалу всех времён. Дело с ними обстоит примерно так, как у Пушкина в «Евгении Онегине» с Татьяной: «Она в семье своей родной // Казалась девочкой чужой». Диалектика своего, родного и чужого, инородного очень важна для таких людей. Они выступают пролагателями путей из своего инородного настоящего в чужое родное будущее. Однако этими путями, как правило, идут другие. А эти люди как бы продолжают блуждать в странном междуцарствии наставленных друг на друга зеркал разных времён, беспрестанно волнуясь о близящемся светопреставлении. Современники пользуются их мыслями и прозрениями, без чего в своей современности не могут свести концы с концами, но предусмотрительно стирают при этом всякую память о мыслителях и пророках. Культура выходит из ступора, а человек, которому она обязана этим выходом, выпадает из предания, из истории. Доксографы грядущего возводят его мыслительные достижения, подхваченные потомством, к совсем другим людям. И тогда, например, просвещённая Пиама Гайденко через много столетий отважно и искренне пишет историческую ерунду о далёком и близком: «Опираясь на Кьеркегора, представители экзистенциализма пытаются вернуться к раннему христианству (а Шестов и Бубер — к Ветхому Завету) с его трансцендентизмом»[1]. Экзистенциализм вообще–то возрождает не раннехристианское, а гностическое понимание личности, и у истоков его стоит не Августин, как полагает Гайденко, а совсем другой человек, с которым как раз и случился подобный исторический казус.
Герой данного эссе — создатель экстремальной версии христианства и родоначальник христианской библейской теологии Маркион из Синопа (ок.85 — ок. 160 гг. н.э.). Я целиком присоединяюсь к общей оценке роли и значения Маркиона в истории христианской цивилизации, данной её блестящим исследователем Гансом Йонасом: «Маркион Синопский из Понта занимает уникальное место в истории гностической мысли, как и в истории христианской церкви. В отношении последней он был наиболее непоколебимым и подлинным “христианским” гностиком, и именно по этой причине бросил величайший вызов христианской ортодоксии; или, точнее, его вызов более, чем любая другая “ересь”, определил потребность формулирования ортодоксального вероучения как такового». В этом заключается парадоксальность исторической роли Маркиона: «еретик» как никто другой способствовал становлению ортодоксии.
Однако по Йонасу Маркион и его идеи отнюдь не относятся к давно минувшим эпохам и архаизировавшимся культурным пластам: «В любом случае маркионитство осталось проблемой христианства до наших дней. И независимо от всех дискуссий по поводу вероучения, миссия нового и чуждого Бога Маркиона никогда не перестанет затрагивать человеческую душу»[2]. Рассказывая о Маркионе, я нс пытаюсь даже примерить на себя личину беспристрастного и объективного биографа и повествователя: по ходу дела я одновременно волей–неволей говорю об эпохе, в какую он жил, о том, что в ней ещё волнует и задевает сегодня меня и, возможно, кого–то ещё из современников. Более того, я говорю, хотя и косвенно, также о духовной ситуации сегодняшних дней (например, религиозной). Может быть, поэтому в данной работе непропорционально большое место занимают историко–культурные околичности и современные аллюзии. Бог — это околичности. Или, на худой конец, аллюзии.
Сказанное о Маркионе с известными натяжками относится и к умственному течению, с которым по обыкновению связывается его имя, к гностицизму. Великий протестантский теолог XX в. Роберт Бультманн подчёркивал, что «гностический миф выражает определённое понимание наличного бытия человека и его экзистенции. Гностицизмом была открыта радикальная инаковость человеческого Я в сравнении со всем мирским бытием — в противоположность самопониманию греков. Была открыта радикальная инаковость и, стало быть, — одиночество человека в мире. Мир не только чужой для него, это — тюрьма, мрачная, зловонная преисподняя, в которую он заброшен. Заброшен безо всякой провинности и прежде всякого выбора»[3]. Никто не сформулировал это понимание человеческого существования с сотериологическими, искупительными обертонами более пластично, чем знаменитый гностик Валентин (II в. н.э.): «Освобождение — познание того, кем мы были, кем мы стали; где мы были, куда мы заброшены; куда мы стремимся, что искупаем; что есть рождение, что возрождение».
В XX в. это понимание было подхвачено не только Мартином Хайдеггером (1889-1976), великолепно сказавшим о заброшенности (брошенности, падшести) в § 38 «Бытия и времени» под названием «Падение и брошенность». Ещё дальше пошёл другой властитель умов современности Карл Густав Юнг (1875–1961), который от имени крупнейшего гностика Василида (II в. н.э.) написал, может быть, самое загадочное своё произведение «Семь наставлений мёртвым», где «можно заметить намётки и предвосхищения тех мыслей Юнга, которые впоследствии воплотились в его научных трудах» (Аниэла Яффе): «SEPTEM SERMONES AD MORTUOS. Семь наставлений мёртвым, что написал Василид из Александрии, города, где Восток соприкасается с Западом»[4]. В вышедшей в 1962 г. мемуарно–исповедальной книге «Воспоминания, сновидения, размышления» Юнг прямо заявил о своих застарелых гностических пристрастиях: «С 1918 и по 1926 год я серьёзно увлекался гностиками. Они тоже соприкоснулись с миром бессознательного, они обратились к его сути, очевидным образом проистекавшей из природы, инстинктов… Современной психологии бессознательного положил начало Фрейд, введя классические мотивы гностиков — сексуальность, с одной стороны, и жестокую отцовскую авторитарность — с другой. Гностические мотивы Яхве и Бога–творца вновь появились у Фрейда в мифе об отцовском начале и связанном с ним Сверхэго»[5]. Иными словами, гностицизм имеет какое–то отношение к невралгическим пунктам современной мысли. Правда, далеко не очевидно, какое.
High technology в изменении прошлого
Кто овладеет прошлым, тот овладеет настоящим и получит ключ к будущему. Весь вопрос в том, что такое овладение должно осуществляться на уровне самой передовой — на данный момент – high technology. В обращении с историей вообще показан некий технологический максимализм. На тех, кому случалось как следует вчитаться в антиутопический роман Джорджа Оруэлла «1984», неизгладимое впечатление производило описание высокотехнологичной практики изменения прошлого, принятой в измышленной им тоталитарной Океании и осуществляемой там Министерством правды: «Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново — столько раз, сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку»[6]. Согласно повествованию Оруэлла, в самой большой секции документального отдела Министерства правды работали люди, чьей единственной задачей было выискивать и собирать все экземпляры газет, книги других изданий, подлежащих