Разлад - Мариам Юзефовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что была чистой и нецелованной – это уж сущая правда. Да и с кем ей было хороводиться? Со стариками- женатиками или малолетками? Парни-погодки в ту пору подались кто куда, кто в Донбасс – на шахту, кто в Шатуру – на торф. Видно, уж такая непутевая деревня у них была. Может, потому и замуж пошла, как в омут с головой кинулась. Да и чего было ждать?
Жили они с мужем в маленьком городке у самой границы. И все ей было в диковинку: и что вместо церквей костелы стоят, и чужая звенящая речь с пришепетыванием, и что мужчины, снимая перед ней шляпы, говорили: «Целую ручки, пани». Она смотрела на свои большие деревенские руки, и чудно ей было: «Пани». Дома хваталась за любую работу, привыкла ломить, как добрая лошадь, а муж все цыкал и окорачивал: «Полы в доме мыть – не твоя забота. Это Стефа должна делать. У себя в комнате подтерла – и ладно. Не забывайся, ты – командирская жена».
Поначалу ей было неловко ничего не делать, но скоро привыкла. Муж был быстрый, горячий, часто прибегал в обед домой, но до обеда дело редко доходило, уж больно жаден был до нее. «Стыдоба-то какая», – думала она. Особенно неловко чувствовала себя перед Стефой – хозяйкой, у которой снимали комнату, – небось, через стенку все слышно. Но молчала – боялась обидеть мужа. Жила в ту пору так, что и во сне не снилось. Что еда, что платья – ни в чем отказа от мужа не было. Одно плохо – день- деньской одна дома, как сыч, сидела, не с кем и словом перемолвиться. Офицерских жен побаивалась, куда ей было до них, а с местными муж строго-настрого запретил якшаться. Даже со Стефой не разрешал в разговоры ввязываться: «Ты ее не знаешь, может, она враг, может, она через тебя выведать что-то хочет?» Попыталась было в шутку все обернуть, мол, пуганая ворона куста боится, но увидела, как поползла тяжелая багровая краска по его лицу, как побелели его глаза, и тотчас умолкла. Хотя и года еще вместе не прожили, а уже знала его характер: второй раз повторять не любил, сказал – как обрезал. Как-то позволила себе ослушаться, поворотила по-своему. Сейчас-то уже и не упомнить в чем, но только по сию пору помнится, как тряхнул за плечи, да так сильно, что перед глазами круги поплыли. А когда повинилась перед ним, сказал примирительно: «То-то и оно. Заруби себе на носу, мое слово – для тебя закон. – И, кивнув на ее большой живот, до родов уже оставалось чуть больше месяца, добавил: – Скажи спасибо – ребятенка пожалел».
Было это перед самой войной. Но запомнила. Он научил держать язык за зубами, да помалкивать, да выполнять чужие приказы. Очень пригодилось ей это в жизни. Как чувствовала, что недолго ей жить осталось в тепле и холе, под его крылом.
Потом была война, отступление. Эвакуация. Степан Егорыч только перед самым отъездом заскочил. Чудом вырвался. Увидел, что приготовлен лишь маленький чемоданчик – и в крик: «Ты что, на прогулку собралась?!!» Заставил на исподнее карманы нашить. Один для денег, другой для документов. Схватил два больших чемодана и давай самые хорошие вещи в них запихивать. И все твердил, как заведенный: «Гляди, чтоб молоко не пропало. Загубишь мне тогда дитенка». Уже в последнюю минутку засунул в чемодан горжетку: «Туго будет – продай. Не жмись. Живы будем – наживем».
В эшелоне жара, народу, что сельдей в бочке. На третий день доча заболела. Жар, плачет, не переставая. Она ее и баюкает, и грудь сует. Слышит, соседи начали шушукаться: «Как бы всех детей не перезаразила». На ближайшей станции ссадили. Привели к фельдшеру. Тот сразу отрезал: «Тиф». Дитенка в санитарный барак понесли. Бежала следом, как собачонка. Просила. Плакала. Да разве кого разжалобишь? Приказ! Тут о чемоданах вспомнила. Кинулась, а эшелон уже отходит. В последний миг вышвырнули чемоданы на пути. Один раскрылся. Горжетка, как живой зверь, на солнце рыжей шерсткой блеснула. Видно, в недобрый час положил ее Степан Егорыч. В тот же миг два каких-то ханурика подскочили. Пока добежала – ни чемоданов, ни их. Кинулась к людям. К одному, другому. «Помогите! Ограбили!» Отворачиваются. Глаза прячут. Один, правда, сжалился, шепнул: «Уноси ноги, пока сама цела. Их здесь целая шайка».
А тут как раз время кормить подоспело. Молоко прибывает и прибывает. В один миг насквозь промокла. И сразу в жар бросило: «Доча!» Бегом опять к бараку. До самой ночи волчицей ходила вокруг да около, только что не выла. Не могла. Горло – как веревкой перетянуло. Ночью подошла к сторожу, стала свое дитя вымаливать: «Хоть покормить дайте». Вначале отпихивал. Ругал последними словами. Только под утро вроде как сжалился: «Черт с тобой!» Но с полдороги вернулся: «Нет. Не могу. Подсудное дело». Она в сторонку отошла, карман с деньгами рванула, сунула ему в руки. А от денег молоком так и разит. Он за пазуху спрятал. Пошел. Она вдогон: «Дочу мою сразу узнаете. В одеяльце белое пикейное завернута». Прижалась к стене – ни жива ни мертва. Только озноб бьет. Наконец шаги. Сжалась в комочек. Он! Сунул ей в руки сверток. «Уходи, уходи прочь. Быстро! Чтоб духу твоего не было. Неровен час – увидят». Она заскочила в какой-то переулок. И что-то нехорошо ей стало. Тошнота к горлу подкатывает. В глазах туман. Грудь из платья выпростала, сосок в ротик тычет. А дите нехотя так чмокнуло раз-другой и затихло. Удивилась. Встревожилась: ее-то была из хватких.
И вдруг какой-то голос шепнул: «Не доча это! Не доча!» Стала вглядываться в темноте. Ощупывать. Сама себе не может поверить, что чужое дитя баюкает. И тут пронзило – чепчик не тот! Не тот чепчик! У нее был атласными ленточками обшит. Добежала до первого фонаря. Вгляделась – и что есть духу назад. Кинулась в ноги сторожу: «Не мое дитя! Не мое!» Он ее сапогами – в грудь, в живот. «Пошла вон, бешеная! Знать тебя не знаю, падаль ты эдакая! Сейчас людей кликну!» Она уворачивалась. И все ребенка собой прикрывала. «Не приведи господи – ударит, покалечит!» Но, видно, Бог ее надоумил. А может – и Степан Егорыч за тысячи километров почуял, что приходит конец побегу от его семечка. Только встала она, отряхнулась. И спокойно так сказала. Властно. Будто и не она минуту назад в пыли валялась. «Неси, кому сказано! Ступай. Да не медли. Не то заявлю – куда следует. Мне поверят. У меня муж в НКВД работает». И тут увидела – сник. Посерел лицом. «Жди», – процедил с ненавистью. Долго его не было. Уже светать начало. Лето. Ночи короткие. Наконец пришел. Увидела покрывальце пикейное, учуяла запах родной. И сердце, как камень с горы, вниз покатилось, покатилось. Прижала к себе. Да так крепко, что закряхтела, захныкала ее травинушка.
Что есть духу помчалась к вокзалу. А там по шпалам. Бегом. Подальше от этого гиблого места. И все боялась. Трепетала: «Не дай Бог спохватятся, догонят». После – умерила шаг. Шла в предрассветном утре. Решала, как жить дальше: «Нет, Нинка! В этом мире без когтей и зубов тебе не выжить. Затопчут. Забьют. И доча твоя сгинет. Сгинет, и слезинки никто не проронит». Дочу выходила. С того света, почитай, вернула. Чего это стоило, только одна Быстрова знала.
В войну жила – как все. Бедствовала. Мыкалась. Столько об этом говорено, в кино смотрено, что казалось уже не своим, а чужим, где-то виденным. Муж пропал без вести. Правда, в пятидесятых годах приходил один, говорил, что видел его во Франции, будто пристал там к какой-то вдове и живет припеваючи, но ее и дочь забыть не может. Если что нужно, будет помогать. Конечно, вначале не поверила. Чего ее Степану Егорычу во Франции делать? «Ясное дело – провокация». Сразу решила заявить куда следует. Но пришел тот мужик не с пустыми руками. Имел верные доказательства и даже письмо. Вот тогда-то она испугалась, растерялась, но после – живо глотку ему заткнула. Так шуганула, что он и дорогу к ней забыл. К тому времени уже твердо знала, что коль сама за себя не постоишь, никто за тебя и слова не обронит. Да и как бы без этого выбралась, не захлебнувшись в круговороте тех лет? Уж носило ее и крутило, и швыряло, как щепку, а выбралась. Про то, что муж жив, конечно, никому ни полслова. Письмо сожгла, и рот на замок. Ни к чему болтать. Как-никак – на девчонку пенсию получала. А деньги на дороге не валяются. С работы, ясное дело, без разговоров бы выгнали, да и как иначе? Какое может быть доверие, если муж, ну не муж уже, конечно, но и не чужой человек, Родине изменил? А пятно на дочь? Всю жизнь потом не отмоется: отец – изменник. Нет, уж пусть лучше – как было: похоронили – и дело с концом. Да и времена были такие, что живи да оглядывайся.
Худо ли, бедно, а после войны начала обживаться. Обосновалась в Литве – и во второй раз вышла замуж. Все это с дерева не упало. Все досталось дорогой ценой. Муж был квелый, низкорослый, но и на том спасибо. Не одна как-никак, а замужем, хоть мужиков в конце сороковых можно было пересчитать по пальцам, особенно неувечных да неженатых. Все бы ничего, но стал со временем он попивать сильней и сильней, пока и вовсе не сделался пьяницей беспробудным. Многие даже Быстрову жалели за то, что терпит его, не бросает.
Иной раз краем уха слышала: «Как мается. И за что ей горе такое?» Но каменела лицом и шла мимо. Ни друзей, ни подруг задушевных не имела, в дом к себе никого не приваживала. И дочь при случае наставляла: «Дружба – что у людей, что у собак – до первой кости». То было любимое присловье Степана Егорыча. Многое она у него переняла, многое. Да и как иначе? Считай, первым учителем был в ее жизни. Сейчас бы и не узнал, наверное. Совсем другая стала, раздалась, постарела. Но не это главное: привыкла жить молчком, да тишком. Прежде-то всех жалела, к каждому душой готова была повернуться, а теперь – будто на замок себя заперла и ни окошка, ни щелочки не оставила. Иной раз и самой страшно становилось: «Да что ж это я? Живу, как кикимора болотная. – Но тут же сама над собой насмехалась: – Жалей, жалей других. Они-то тебя не больно жалели, когда с малым дитем маялась. Ни кола ни двора не имела. Хватит. Отжалела, видать, свое. Одной-то надежней получается».