Поздняя любовь (сборник) - Иван Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С какой стороны не посмотреть, казалось, что Прянишниковы живут так, как им нравится. И очень трудно было представить, что Игнату Прянишникову не нравится многое из основ, на которых покоится его внешне благополучное существование, и что он горазд поработать на разрушение этих основ, если представится такая возможность. А может, и супруге его тоже многое не нравилось, и она тоже делала вид и тоже была горазда, – но это уже слишком уводит в сторону.
Чем же был недоволен Игнат Прянишников?
Да тем фактически бесполезным настоящим существованием людей, которое давало возможность презирать их, считая бессмысленной толпой, и не ценить человеческую жизнь.
Тем мещанским существованием, словно возвращенным на сто и двести лет назад, про которое он читал у старых писателей: «…У нас хозяин почти всегда ломается над наёмщиком, купец над приказчиком, начальник над подчинённым, священник над дьячком; во всех сферах русского труда, который вам лично деньги приносит, подчинённый является нищим, получающим содержание от благодетеля-хозяина. Их этих экономических чисто русских, кровных начал наших вытекает принцип национальной независимости: «Ничего не делаю, значит – я свободен; нанимаю, значит – я независим»; тот же принцип, иначе выраженный: «Я много тружусь, следовательно, раб я; нанимаюсь, следовательно, чужой хлеб ем». Не труд нас кормит – начальство и место кормит; дающий работу – благодетель, работающий – благодетельствуемый; наши начальники – кормильцы. У нас само слово «работа» происходит от слова «раб»… Вот отсюда-то для многих очень естественно и законно вытекает презрение к труду как признаку зависимости и любовь к праздности как имеющей авторитет свободы и человеческого достоинства.»[1]
За себя, за то, что полжизни проторговал чужим добром и просидел в администрации, не добившись того неопределенного признания, о чем всем мечтается в начале жизненного пути, Прянишникову было тоже обидно. Но в гораздо большей степени ему было обидно за других, которым он желал лучшей участи. За своих детей и супругу. За миллионы людей, плывущих по течению в безвестность. И даже за представителей элиты, которые если и приносили кому-то пользу, так только себе и своему окружению.
Впрочем, мысли о пользе людям, которую должна нести жизнь, казались Прянишникову неподъемными, от них у него поднималась тоска. Думать о непрерывном и дискретном было ближе и казалось полезнее хотя бы с точки зрения умственных тренировок, которые теперь скрашивали его будни.
Вопрос о дискретности зрения Прянишников задал себе год назад, когда за городом посмотрел в бинокль на лес за полянкой, который невооруженные глаза представляли в глубину непрерывным. В бинокль же лес не только приблизился, но и точно расслоился. В ближнем первом слое Прянишников увидел четко и одинаково сфокусированные иголочки и шишки ближней сосенки, в следующем – ее шершавый ствол и паутину на задних иголках, в третьем – куст можжевельника позади сосны и так далее. Увиденное воспринималось им цельными образами и слоями и невольно заставило Прянишникова несколько раз проверить себя.
Он развернулся в другую сторону, и еще в другую сторону, потом посмотрел вниз, – и всюду видел слоистую картинку. Внизу, например, увидел куст травы с ползущей по одному из стебельков божьей коровкой, – опять весь куст целиком, вместе с землей под ним, – а на втором слое, в который уперся взгляд, – комки нарытой бугристой земли с большими красными муравьями.
Фокус расслоения зрения Прянишников потом частенько проделывал с собой, играясь с чем-то надмирным, подсказанным ему в ощущениях, а потом вдруг увидел нечто похожее и без бинокля, невооруженным глазом. Он хорошо запомнил, как шел осенью по городской набережной, кося глазом на деревья с облетающей листвой, а потом поймал себя на том, что среди одичавших яблонь четко и целиком видит очень высокую березу и одного с ней роста светло-серый тополь, постаравшийся приблизиться по белизне ствола к соседке. Два эти дерева выделились на фоне кривых яблонь не одной только белизной и строгой стройностью, но четкой прописью всех своих веток и веточек, которой глаз раньше не владел. Взгляд создал почти совершенный образ, и в этом была загадка, возвышающая дух…
Решив перекусить, Прянишников оторвался от окна и зашел в свое купе.
Две верхние полки уже полдороги скучали без пассажиров и стояли аккуратно заправленными, если не считать отсутствия на одной из них подушки, которую пристроил себе сосед Прянишникова по купе. Поискать другую в верхнем проеме он не догадался и натянул наволочку из своего комплекта белья на уже одетую подушку.
Соседа звали Толей. Это можно было прочесть по татуировке на пальцах его руки, и так он первым представился Прянишникову, хотя был стариком лет семидесяти, обращаться к которому по имени было неловко.
Толя застелил газетами столик, водрузил на них литровую кружку, разложил чайные причиндалы и простую свою еду, запасенную не на один день, – хлеб, вареную картошку в стеклянной банке, домашние котлеты в другой банке, жирную копченую селедку в пакете, с запахом которой кондиционер не справлялся.
Поев, Толя закрывал свои банки и завертывал пакеты, но со стола ничего не убирал. «И дома так же», – подумал почему-то про него Пряничников, добавив увиденное к домашним тапочкам соседа, его синему трико с пузатыми коленками, тельняшке, выглядывающей из-под теплой фланелевой рубашки, и короткому рассказу о том, что жену Толя похоронил и два года уже живет один, не собираясь мешать хозяйничающему на соседней улице деловому сыну в его постоянных заботах и хлопотах о большом семействе.
– Будешь балык? – спросил Толя после знакомства, накромсав одну из рыбин большими кусками.
Он говорил о жирной каспийской селедке домашнего приготовления, разрезанной вдоль спинки и подвяленной. Такая рыба, если свежего улова, не пересолена и правильно разрезана, чтобы не досаждать своей исключительной костлявостью, должна была быть хороша. Прянишников посмотрел на нежно-розовое мясо, маняще вобравшее жир, втянул носом селедочный дух – и отказался.
Толя не очень поверил, что тот не хочет этакую вкуснятину, но больше не предлагал. Оценил, наверное, перекусы попутчика: как тот кладет на столик салфетку из соломки, достает из поднятого на койку пакета контейнер с порезанной копченой колбасой и огурцами, хлеб, коробочку порционного сыра, чашку с ложкой, сахар, пакет печенья, яблоко; как съев пару бутербродов, прячет контейнер обратно в пакет; выпив кофе или чай из пакетиков, складывает туда же сахар и чашку, а после окончания трапезы сует свой пакет под полку.
Более-менее по душам соседи поговорили один раз и после этого потеряли друг к другу интерес.
Разговор их свелся к войне на Донбассе, и это уже третий раз за неделю получалось так у Прянишникова с совершенно разными людьми. Не у него одного на душе скребли кошки от бессилия помочь убиваемым людям. Не он один осознавал, что обязательно надо как-то помогать и что-то делать, выправляя невозможную для русского мира ситуацию, и не один он не понимал, как надо помогать и что нужно делать.
Толя протянул ему стопку мятых газет, которые Прянишников давно уже не читал, потому что даже телевидение казалось ему честнее. Как многие, он следил за событиями в Интернете, в сетях которого, говоря словами грека из старого советского фильма, – найти можно было все.
Прянишников сказал, что ничего нового из газет не узнает, Толя же был еще под впечатлением от прочитанного, – так и сложилось у них поговорить.
– Мне бы платили, как коммунистам, я бы тоже балаболил про мир во всем мире и интернационализм, – сказал Толя. – Пустые слова. Дай волю, из всех наций дерьмо попрет. Возьми наших корсаков. Чуть что, буром прут. Нам обижаться нельзя, им – можно… Тут с другой улицей не договоришься, не то, что с другой нацией.
На их малой родине «корсаками» за глаза звали казахов. Обидно это было казахам, задевало национальные чувства, но об этом еще надо было задуматься. Ведь нам кажется, что если с другими, как с собой, – просто, по-доброму, – то на что обижаться?
– Почему мы в Кострому переехали? – продолжал простой человек Толя, устроившийся в купе только потому, что не было плацкартных билетов. – Так теща с тестем померли, а у них дом хороший, жалко бросать. Жена беспокоилась, как я тут буду. А чего беспокоиться? Лес по любому лучше. И духоты нашей летней нет… А рыбалку я в любом месте себе организую. Она бы о себе лучше беспокоилась, больше бы пожила. Я ей говорил, но разве баба мужика послушает?
– Теперь смотри сюда, – вернулся он к теме. – Командовали бы у нас сейчас умники, как на Украине, что бы они мне сказали? А сказали бы, чтобы проваливал обратно в свои пески. Что я тут пришлый. Что им своего быдла девать некуда. И пинка мне под зад. И сыну заодно. А если мы ответим, ублюдков бы наняли, чтобы нас убивать. Убийцы будут убивать нас, мы будем убивать их, а устроившие войну господа будут потирать руки, рассказывая, что вони вокруг становится меньше, и смеяться над дураками, готовыми убивать за их зеленую бумагу. Как были мы дураками, так дураками и остались. Сколько лет балаболили: «Только б не было войны». И чего? Толку – чуть.