Мойры - Марек Соболь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хенрик таким не был. Женщины сами вешались ему на шею, хотя он ни к каким хитростям не прибегал и по-настоящему никого не соблазнял. Всем он был добрым другом, и мужчинам тоже, но сами подумайте, возможна ли дружба, обычная чистая дружба, между женщиной и мужчиной, если она красавица и вдобавок не дура, а он хорош собой? Когда люди сходятся так близко, помогают друг другу, любят бывать вместе, обмениваются подарками, спрашивают о здоровье, целуют друг друга на прощанье и при встрече в щеку или в лоб, то почему бы однажды не поцеловаться в губы, не обняться покрепче и не ощутить вкус и запах той, другой, особы? Почему бы в конце концов не прикоснуться друг к другу нежнее, а потом еще нежнее, не восхититься красотой рук, губ, волос, загорелых плеч? Вот так рано или поздно друзья становятся любовниками, иначе и не бывает, а если бывает, значит, дружба не настоящая, или живут далеко друг от друга, или что-то еще мешает им сделать этот шаг — тяжелая работа, болезнь, да мало ли что.
Женщин у Хенрика было не очень много, честное слово. И все были яркими, каждая на свой лад, даже та художница, жуткая уродина. Нос картошкой, глаза сошлись у переносицы, волосы жидкие, всегда жирные и нечесаные, но зато она рисовала такие удивительные картины, что их уже невозможно было забыть, стоило раз увидеть. Одна ее картина, по слухам, висит в Центре Помпиду.
Она вечно была без денег, вечно витала в облаках. Бывало, слова из нее не вытянешь, придет и разве что скажет, как у нас тут чудесно, ну еще спросит, почем кофе, а когда продавала какую-нибудь работу, то сразу все проматывала и опять сидела без гроша. Дома я держу две ее картины — Хенрик их купил. Наверняка он переплатил, и хотя они ему нравились, купил он их прежде всего потому, что ей позарез нужны были деньги. Выплачивал по частям — нарочно, чтобы она сразу все не пропила.
Как ее звали? Не помню…
С памятью у меня плохо стало. Часто не могу вспомнить какое-нибудь имя или название улицы. Это оттого, что я уже очень старая…
Многих его женщин я знала. У некоторых были ужасные мужья, толстые или глупые либо такие, которым плевать на своих жен, а с Хенриком эти женщины расцветали, как и я, ведь он был необыкновенным мужчиной, который умел угодить женщине во всех смыслах. Просто он был слишком мужчиной, одной женщиной такому не обойтись.
Он вызволял своих пассий из их ужасной скучной жизни — точно так же, как почтенный Хайм вызволяет из лавчонок на свет божий всякие безделушки. Они лежат там годами из-за небольшого изъяна или непомерной цены, а иногда просто потому, что не подходят нынешним временам и покупателям. Почтенный же Хайм умеет углядеть подлинное сокровище и превосходно торгуется; бывает, что платит он совсем немного. Потом он расставляет найденное добро у себя в квартире, печется о нем, чистит, полирует, приделывает отколотые носы и уши, переставляет вещичку по сто раз, пока она не почувствует себя на месте. Он дает этим штуковинам ощутить то, чего они лишились, пока лежали в пыли на полке, никому не интересные, давно забытые прежними хозяевами. И вот теперь они снова получают ласку и восхищение от старого симпатичного еврея. Любой, кто приходит к Хайму, тихонько садится посреди комнаты и первые несколько минут молчит, ведь в его квартире как в сказке, как на чердаке, полном сокровищ, как в альбоме со старыми фотографиями. Можно сидеть часами, оглядываясь вокруг, а потом медленно обойти комнату, дотрагиваясь до всяких диковинок, сдувая пыль, которой нет, и изумляться работе чьих-то проворных рук, работе, завершенной много, много лет назад…
Но о чем же я говорила?
Женщины Хенрика иногда приходили сюда выпить кофе, и я была наготове, ждала, что меня окинут высокомерным, презрительным взглядом, как любовница обычно глядит на жену, но такого ни разу не было. Порой мне даже казалось, что они посматривают на меня с любопытством, — уж не знаю, что Хенрик им про меня наговорил, но точно ничего плохого. Он меня любил. А я никогда не была ревнивой, потому что знала: он бы меня не бросил.
Внешне мадам Греффер была самой привлекательной из любовниц Хенрика. Даже сейчас проглядывает в ней прежняя красота, хотя ей уже семьдесят и очень уж она неухоженная. Иногда она смотрится в зеркало — вон в то, мадам Греффер всегда сидит за столиком у зеркала, за этим столиком сиживала сама Эдит Пиаф, ей-богу, не вру, — так вот, когда она смотрит на себя в зеркало, я украдкой поглядываю на нее и вижу, будто наяву, ее прекрасные светлые волосы, какими они были, пока не поредели, не потемнели, а потом и поседели. Вспоминаю ее профиль, звонкий девичий голос, ее модные наряды, от которых теперь остались одни лохмотья.
Когда мой Хенрик умер, мы частенько сиживали с ней вдвоем, здесь, в кофейне, и вспоминали, но не плакали. После войны, с тех пор как вышла из лагеря, я ни разу не плакала, и мадам Греффер в беседе со мной тоже слез не проливала, хотя по каким-то иным случаям могла и всплакнуть. Мы беседовали о моем Хенрике, каким он был мужчиной, какое у него было красивое тело, и хохотали, как две старушки-веселушки, потому что все воспоминания о нем были светлыми и добрыми, и даже умер он красиво, как и подобает настоящему мужчине, до последней минуты он оставался необыкновенным. Уж таков он был, мой Хенрик, что даже после смерти умел доставить женщинам радость, даже после смерти умел нравиться. Иногда мы вдруг умолкали, когда на ум приходила мысль, что ни одна из нас больше никогда его не обнимет, не вдохнет запаха его голой волосатой груди, и нас охватывала печаль, но только на минутку: ведь это хорошо, что Господь Бог не позволил Хенрику состариться, сгорбиться, что оставил его навеки мужчиной в расцвете сил, состоявшимся и любимым, который ушел, прежде чем его настигла старость, как она настигла нас, и меня, и Иоганну, то есть мадам Греффер. Он же успел улизнуть и сейчас, наверное, смеется где-то там, и ждет нас, и грустит, оттого что с каждым днем мы становимся еще уродливее и глупее, дряхлеем не по дням, а по часам.
Однажды мадам Греффер спросила меня, когда мы еще были на «ты», почему я никогда не таила на нее зла за то, что она встречалась с моим Хенриком. Спрашивала только о себе, ведь о других его интрижках она ни сном, ни духом не ведала. Никто не знал, только я, потому что он их ловко скрывал и лишь со мной был всегда таким неосмотрительным, будто хотел, чтобы я заметила.
Но об этом я уже говорила…
Когда я еще в Польше жила, сразу после войны, захаживала к нам гуралька, она таскалась по домам, предлагая мясо, и была у нее такая присказка: «Что это за мужик, если у него носки не воняют». Я рассказала об этой гуральке мадам Греффер и добавила от себя: «Что это за мужик, если у него нет любовниц». Мы обе рассмеялись, но мой смех не был до конца чистосердечным, ведь правда не так проста, она и не бывает простой, сперва мне было очень трудно, хотя ревнивой я никогда не была, но это уже совсем другая история, и уж не знаю, стоит ли ее вам рассказывать.
А вы так и сидите перед пустой чашкой. Может, велеть Инес принести еще кофе?
Совсем недавно я ездила в Польшу. Поверите ли, сорок с лишним лет прошло, как я там не была, а как осталась одна, затосковала по маме, по папе, по сестре и подумала, чего бы не съездить. Пересчитала я свои сбережения — на дорогу хватит, а заодно выяснила, что отсюда, из Парижа, в Краков каждый день отправляется несколько автобусов, и как только я решила ехать, не прошло и пяти дней, как я была уже там, на своей улице, у своего дома, и дом этот выглядел точно так же, как тогда, таким же обшарпанным, хотя многие здания в округе отремонтировали, обновили и превратили в гостиницы, а в старой синагоге устроили музей.
Все переменилось…
Потом я побывала в другом доме, где мы жили, когда всех согнали в гетто, потом съездила в местечко, где был наш третий дом, но его снесли, а потом я захотела взглянуть на лагерь. Там поставили огромный памятник; больше там, по правде говоря, ничего примечательного и нет, но это единственное место, где я могу поговорить с мамусей, с папой, с Хеленкой, сестренкой моей. Они лежат где-то там, а может, и в другом месте, но умерли они точно там.
Все, кто выжил в лагере, кто провел там много лет, как я, все они чуточку ненормальные, им постоянно мерещатся груды тел и призраки тех людей, а с ними возвращаются боль и страх. Вот и со мной так…
На второй день я гуляла по Кракову, очень красивый город, очень старый, правда, небольшой, куда меньше Парижа, и опять пошла на мою улицу, в еврейский квартал, хотела посидеть в каком-нибудь кафе и немножко подумать, повспоминать, но оказалось, что там собралось множество народу, соорудили сцену — словом, фестиваль какой-то, большой концерт, на сцене пели на иврите, и я ничего не понимала.
Моя улица в Кракове называется Широкая, она и впрямь широкая, не улица, а рыночная площадь. Сейчас там повсюду гостиницы, рестораны, кафе и один-единственный, такой одинокий средь всех этих радостей, комиссариат полиции. Когда я пришла на Широкую, там было полно людей из разных стран — евреи, немцы, даже французы, но в основном все же поляки, и эта густая толпа, состоявшая по большей части из славянских тел, животов, грудей, ляжек, колыхалась, захваченная музыкой. Мне там сразу стало хорошо, тепло как-то, и почудилось даже, будто я снова молодая и могла бы с ними станцевать. Один парень, высокий, толстый, стоял себе и лупил в огромный африканский бубен. Его обступили люди, все молодые и все босиком, а две девушки танцевали посреди круга, подняв руки, изгибаясь, у обеих были длинные волосы, у одной светлые, у другой черные, блестящие, — точно такие были у меня в молодости, всегда немножко растрепанные, будто не совсем расчесанные, душистые. Девушки плясали, хлопали в ладоши, смеялись, а их голые стопы были уже все в пыли, как тротуар. У черноволосой задралась блузка и обнажился пупок с колечком, это колечко сверкало и выписывало кренделя в воздухе — круги, восьмерки, всякие разные узоры. По-моему, это замечательная мода, сережки в пупке, мужчинам это должно очень нравиться.