Мойры - Марек Соболь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя улица в Кракове называется Широкая, она и впрямь широкая, не улица, а рыночная площадь. Сейчас там повсюду гостиницы, рестораны, кафе и один-единственный, такой одинокий средь всех этих радостей, комиссариат полиции. Когда я пришла на Широкую, там было полно людей из разных стран — евреи, немцы, даже французы, но в основном все же поляки, и эта густая толпа, состоявшая по большей части из славянских тел, животов, грудей, ляжек, колыхалась, захваченная музыкой. Мне там сразу стало хорошо, тепло как-то, и почудилось даже, будто я снова молодая и могла бы с ними станцевать. Один парень, высокий, толстый, стоял себе и лупил в огромный африканский бубен. Его обступили люди, все молодые и все босиком, а две девушки танцевали посреди круга, подняв руки, изгибаясь, у обеих были длинные волосы, у одной светлые, у другой черные, блестящие, — точно такие были у меня в молодости, всегда немножко растрепанные, будто не совсем расчесанные, душистые. Девушки плясали, хлопали в ладоши, смеялись, а их голые стопы были уже все в пыли, как тротуар. У черноволосой задралась блузка и обнажился пупок с колечком, это колечко сверкало и выписывало кренделя в воздухе — круги, восьмерки, всякие разные узоры. По-моему, это замечательная мода, сережки в пупке, мужчинам это должно очень нравиться.
Моему Хенрику точно понравилось бы, уж я-то знаю.
Стояла я, глядела на девушку и, конечно, улыбалась, и вдруг черноволосая, посмотрев на меня, что-то весело крикнула, кажется по-польски. Но из-за шума я ничего не разобрала, только помахала в ответ и опять принялась разглядывать людей, как они веселятся, молодые и старые. Некоторые наверняка помнили войну и видели все то, что видели стены этого квартала и я вместе с ними. Казалось, что концерт, музыка, веселье именно в этом квартале изгоняют весь ужас, что творился здесь более полувека назад. У многих из этих молодых людей лежат здесь, в этих краях, сожженные тела дедушек и бабушек, у людей постарше — родителей, сестер, братьев, однокашников… Ведь мало кто уцелел, почти все сгинули.
За целый день я устала, а присесть было негде, вот я и пристроилась на бордюре, опершись спиной о фонарный столб. Пусть и устала, но чувствовала я себя молодой. Вокруг меня развеселившиеся парни и девушки садились прямо на землю, и я тоже не постеснялась так усесться, хотя пожилой даме решительно не подобает сидеть на бордюре, а я всегда стараюсь соблюдать приличия и очень не люблю тех, кто не умеет себя вести. Но гулять так гулять, и коли все смеются, надо смеяться; на славу позабавиться получается только тогда, когда чуть-чуть хватишь через край, но лишь чуть-чуть. Развлекаться — это целое искусство, надо знать, как далеко ты можешь зайти. Было дело, когда я зашла слишком далеко. Помню, однажды в кабаре мы с мадам Греффер, с Иоганной то есть, вздумали сплясать на столе; я была уже такая пьяная, и она тоже, публика окружила нас, хлопала, а Хенрику было приятно, что мы всем нравимся, ведь одна из нас была его женой, а другая любовницей, вот он и радовался и по-настоящему гордился. В то заведение приходили художники, артисты и всякие чудные люди, которые ничего толком не умеют делать, лишь рисуют красивые картины или пишут красивые книжки, а потом очень красиво просаживают все, что заработали. Ну мы и танцевали на столе, и было очень здорово, просто замечательно, только закончилось не очень хорошо, потому что я была такая пьяная…
Но я не о том хотела сказать…
Когда я села на бордюр, на сцену вышел новый ансамбль и заиграл другую музыку, трогательную, более мелодичную. Толпа притихла, немного унялась, а с десяток пожилых людей семитской внешности — наверное, экскурсия из Израиля — начали танцевать в кругу, такое у них свое колечко получилось: сплелись руками, склонили головы, медленно перебирали ногами. Многие сидели, как я, прямо на мостовой, подложив свитеры или газеты, кто-то курил или беседовал вполголоса. Уже совсем стемнело, прожекторы разгоняли мрак, но когда они освещали сцену, толпа погружалась в темноту. Певец заунывно причитал и всхлипывал в конце каждого куплета, а мелодичный припев исполнял едва слышно. Я не понимала, о чем он поет, и, думаю, большинство тоже не понимало, ведь в толпе было мало тех, кто говорил на иврите. Я не знаю иврита, у нас в доме говорили по-польски, только чуть-чуть знаю идиш…
Опять я отвлекаюсь…
Так вот, я не понимала ни слова из его песни. Бог его знает, о чем он пел — о тоске по родине ли, о девушке, которая его бросила, а может, о своих близких, погибших в печи, в лагере? Может, то была великая народная поэзия, а может, ерунда, пустые стишки для шлягера. Как бы то ни было, проклинал ли он войну или жаловался на неверную возлюбленную, слова его песни, которых почти никто не понимал, эхом отдавались от мостовой и домов вокруг и в общем были не так уж важны — важна была музыка, потому что музыку понимают все. Однажды, разозлившись, Господь смешал человеческие языки, когда люди захотели построить башню до самого неба, но музыку все понимают одинаково, ну или почти все. Ума не приложу, как негры в Африке умудряются наигрывать мелодичные песенки, если у них одни бубны. Ведь по бубну мелодично не постучишь. У глупенькой Адели, той, что приносит в кофейню багеты, парень — ударник, «очень страстный», говорит про него Адель, настолько, что регулярно ее лупит. Она с ним уже года два, и, честное слово, не знаю, то ли ей нравится, когда над ней измываются, то ли она его безумно любит. Я бы с таким парнем и недели не прожила. Если бы он меня ударил, я бы больше не смогла с ним заговорить, ведь меня так страшно били, а потом избитую опять били, а потом делали со мной такое, о чем я никогда никому не расскажу, даже в суде — если бы их судили, конечно, — не рассказала бы, пусть лучше они отвертятся от наказания; впрочем, их уже и без того нет в живых, одних убили, другие померли своей смертью, ведь все было так давно. Я была почти ребенком, а они — солдатами в черных мундирах, с виду очень приличными, а внутри очень злыми. Нельзя судить о человеке только по его внешности, можно быть красивым мужчиной с ясными глазами и творить ужасные вещи. Некоторые из них походили на чертей, но другие выглядели нормально, обыкновенные молодые ребята вроде тех, что приходят сюда каждый день, вроде Бувье или молодого полицейского, который живет над прачечной. Может, Бувье тоже способен сделать с женщиной то, что делали со мной, или бросать живых детей в печь… сама я такого не видела, мне только рассказывали… может, молодой Бувье, если бы началась война и ему выдали щегольский мундир и сказали, что евреи плохие или немцы плохие, может, он тоже ставил бы их в шеренгу голыми на плацу и стрелял по ним или забивал до смерти, я не знаю. Меня вывели из шеренги в первый же день, когда нас выгнали на плац и мы стояли там голые, — видно, я им понравилась; потом привозили новых, но меня не убили, хотя на мне уже живого места не было, синяя кожа, кости торчат. Не знаю, почему меня не убили. Правда, не знаю…
Я о том никому не расскажу, даже вам, хотя у вас такой добрый взгляд, да и кого это теперь волнует, люди не хотят об этом слушать, зачем, если жизнь прекрасна. Люди предпочитают приятные рассказы. Когда кто-нибудь заводит речь о лагере, его обрывают: мол, хватит, надоело, а мне вот никогда не надоедает, все что угодно может напомнить о том времени — чье-то лицо на улице вдруг растревожит память, или какое-нибудь резкое словцо, или чье-то имя, а когда бываю у парикмахера, сижу, вся подобравшись, и хочется плакать, потому что в первый же день в лагере мои красивые волосы сбрили, и только после войны я их заново отрастила. Тогда я думала, что это самое плохое, что может быть на свете, что ничего хуже со мной уже не случится, я проплакала всю ночь, а потом наступило чудесное утро, светило солнце, и нас выстроили на плацу, нас каждый день строили, и один эсэсовец прибил до смерти женщину, которая до войны жила под нами, на первом этаже, она была такой набожной, смирной, никогда и никому не сделала ничего плохого, и хотя жила бедно, кухню поделила пополам, на одной половине готовила молочные продукты, на другой мясо. Наша мама такими вещами голову себе не морочила, а та женщина была работящая и набожная, из дома выходила только за покупками и в микву…[1]
А вы знаете, что такое миква?
Прибил он ее за то, что она все время чихала и кашляла, — накануне мы, наверное, часа четыре стояли голыми, и она элементарно простудилась, он молол языком и молол, а она чихала, стоя в первом ряду прямо перед ним, у нее и в мыслях не было ему мешать, но кто-то засмеялся, и в конце концов он взял у солдата винтовку и прибил ее. Не знаю, почему он ее не пристрелил; может, ему доставляло удовольствие убивать ее на глазах у всех именно таким способом. Он даже запыхался, а ее голова раскололась пополам. Потом он продолжил свою речь, а та женщина… звали ее, кажется, Майер, Ривка Майер, если я не путаю, память меня подводит, но некоторые имена, некоторых людей я никогда не забуду… лежала она, значит, и так странно дергалась, хотя была уже мертвой, ведь ее мозг валялся на песке, и тогда я поняла, что утрата волос не такое уж серьезное дело, и все вдруг почувствовали: своим смехом они обрекли ее на смерть, — но ведь они не знали, не понимали, они пробыли в лагере только два дня и еще не успели сообразить, что да как. Впрочем, я там пробыла много лет, но по-прежнему не понимаю. Конечно, она бы все равно погибла раньше или позже, как погибли почти все, почти все, только мне повезло…