Иногда промелькнет - Валерий Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И — ещё наслаждение, — ранним утром, в комнате, озарённой красноватой, цвета луковой шелухи, зарёй, вдруг вспомнить, что вчера с вороватым ликованьем зачем-то бросил в огонь пузырёк от лекарства. Зачем? Была какая-то догадка, толчок — предчувствие какого-то чуда, и — сбылось! В тёплой, очень лёгкой серой золе (легче золы я потом ничего не встречал) — нащупываешь почему-то клейкий бок пузырька, — сердце прыгает — что-то произошло, вытаскиваешь пузырёк, — и с ликованьем видишь, что привычные, неподвижные свойства мира изменились — всегда твёрдое и холодное стекло стало липким, мягким, — можно вминать, перекручивать его, — чувство власти над материей, ощущение сладких возможностей физической работы наполняет тебя. Я торопливо кручу, вминаю, леплю — с каждой секундой это становится всё тяжелей, материал быстро застывает, берёт реванш — но сделано немало — пузырёк не узнать! Потом он долго хранится у меня в потайном месте, под кроватью, иногда я, когда никого нет, с тайным упоением засовываю руку туда, постукивая острыми теперь краями, перекатываю его.
В какой-то момент я забываю о нём, и так получается, что при перестановке летом со смутным воспоминанием гляжу на пушистый комок пыли на полу, собравшийся у какого-то очень волнующего, но забытого предмета.
Жизнь моя разбегается в ширину. Выясняется, что мир полон тревоги, но в бесконечности, беспредельности его имеется и радость.
Местность вокруг меня — овраг — и за ним дома, снова — овраг — и за ним снова дома, стоящие повыше, и снова овраг, и снова дома повыше предыдущих, и, ясное дело, видимые поменьше, но видимые, и ещё такой же ряд, и ещё. Я всматриваюсь в эту слепящую даль не просто так, а потому, что существую уже не один, а с другими, потому что стою уже в толпе среди других, но не чувствую с ними родства, а наоборот — отчуждение. Я знаю, что если они заметят и услышат меня, то обрушат на меня презрение, потому что все они, стоящие небольшими возбуждёнными группками по нашему земляному утоптанному двору, все видят то, что не вижу я. Они видят среди жёлтых туч в страшной дали, за четвёртым оврагом, воздушный змей, запущенный нашим дворовым гением в недосягаемую почти бесконечность, в дальнее небо, которого достичь, кажется, невозможно — а он достиг. Кто именно он, понять сразу не так легко, он так же небрежно и неприметно стоит со всеми, и в этой его неприметности высшая гордость: он скромно стоит со всеми, как все, а между пальцами дёргается и режет невидимая почти, упруго живущая нить, соединяющая одного его с бесконечностью. На мгновение оторвавшись от бесконечности, быстро утерев ладонью слезящиеся глаза, я, быстро и воровато поглядывая на группки, пытаюсь понять: кто же он? Но увидеть его нельзя, его знают только самые приближённые, а с виду он, как все, зачем ему ещё выделяться внешне, если он внутренне сейчас выше всех? Как говорит моя бабушка (её голос уже явственно звучит рядом) — «смиренье паче гордости». Шарю взглядом по группкам (без точного, мгновенного до-логичного понимания вещей нет искусства), и с трепетом и содроганием вдруг мгновенно понимаю, почему совсем невысокий паренёк лет четырнадцати почтительно окружён четырьмя почти взрослыми верзилами, — и пронзив тайну влёт, поспешно отвожу глаза: по дворовым нормам — я это чувствую — тайна эта слишком возвышенна, имею ли право я, который тут — никто, прикасаться к высокой тайне?
— Десятую катушку уже разматывает! — катится сверху вниз почтительный шёпот.
Не зная ещё таких слов, узнав это слово значительно позже, лет через двадцать, я, тем не менее, чётко вдруг чувствую, что передо мной — иерархия, сложившаяся, может, лишь на время, но очень чёткая и жёсткая. От тех, кто знает самого, ниже идут те, кто знаком с теми, кто знает самого, дальше идут те, кто «запросто» или «вась-вась» с Лёхой, который живёт в одной квартире с Тимуром, который как равный пару раз на глазах у всех беседовал с самим Борисом, который и т. д. По лицам — самодовольным, но тайно взволнованным, я вижу, что все здесь считают себя причастными к системе или стараются показать, что они причастны. Быть вне её — позор, и я ощущаю это, хотя виду не подаю, но с тоской чувствую, что все как-то проникли в систему, а я в неё не проникну никогда. Чувство отчуждения и одиночества навсегда пронзает меня, я вдруг чувствую, что всегда буду один. Печальней и (почему-то) — слаще этого момента долго не было у меня. Снова воровато утерев слезу (уже другого свойства, чем раньше), я опять честно устремляю взгляд в небо — ведь решается моя жизнь, — все же видят, а я нет! И вот наконец, вижу очень далеко и очень низко, в самом низу, квадратную очень глубокую чёрную дырочку в плоской жёлтой декорации заката.
— Вот он! Я вижу! — ликующе восклицаю я, и становлюсь ненадолго центром внимания, но внимания ласково-презрительного. Вот дурачок, только что увидел то, что давно уже видят все! А кто не видит — не признаётся в этом. Нашёлся дурачок.
Репутация дворового дурачка, горячо выкрикивающего то, что и шёпотом-то говорить нельзя, пристала с этого момента ко мне надолго, если не навсегда. Никогда уже не попасть в компанию, где знают, как себя вести и что говорить, всегда я буду отдельно — с горечью (и какимто счастьем) почувствовал я.
Не помню (и почему-то не хочу вспоминать), в каком году это происходит, сколько мне лет… Считаю, что ход годов — это загадка, обман… Жизнь на самом деле не меняется, и то, что ясно тебе теперь, было ясно и сразу — может быть, ты просто названий не знал того, что уже было в твоей жизни тогда.
Но — на всякий случай — скажу, что всё это происходило ранее шестилетнего возраста, поскольку в шесть моих лет мы с этого двора (и из Казани вообще) уехали.
Поверхностная, газетная — как бы самая важная жизнь — не оставила в моей памяти почти никаких следов. А врезалось и запомнилось то, что увидел и почувствовал я сам.
Вспоминаю лишь впечатлением вскользь — бабушка, улыбаясь, стоит со своими подружками на солнышке во дворе и, щурясь, говорит:
— Побежала — пятки в задницу втыкаются — узнавать, будут в школе занятия или нет!
Это — самые давние воспоминания о моей старшей сестре, длинной и тоненькой, убежавшей в школу, которая таинственно существует где-то там, за оврагами — радостно побежала узнавать, не отменят ли занятия в школе по случаю этого тёплого, солнечного дня, когда все вышли с утра во двор в белых рубашках, дня победы над Германией.
Вспоминаю и тёплое сидение у печки, озаряющей дрожащим заревом тёмную комнату, тёмную потому, что выключен свет, помню чёрные — из таких делают пакеты для фотобумаги — затемнения на окнах, голос из круглой чёрной тарелки: «Внимание, внимание! Воздушная тревога! Не забудьте выключить свет!» Но всё это наполнено скорее уютом, таинственностью, теплом — тем более уютно от того, что в чёрном чугунке в печке парится сахарная свёкла, и её запах наполняет комнату. Ещё уютнее и таинственнее будет, если втроём, мне и двум сёстрам, забраться под стол и тихо, но горячо перешёптываться там — на стол этот — с навинчивающимися гранёными ножками-тумбами положили меня, когда принесли из роддома. Есть фотография — я сижу на нём младенцем в кружевах. Печально было в прошлом году выкидывать мне этот растрескавшийся, но ещё крепкий стол на ленинградскую свалку… долго стоял я над его задранными ножками (За что? — словно кричали они). Потом повернулся, пошёл… Вот и жизнь прошла!
Ещё помню стояние рядом с высокой мамой и женщинами, на краю поля (на селекционной станции, где работали родители), поле переходит в тёмно-бордовое небо, и в нём виднеются чёрные, почему-то почти неподвижные, крестики… немецкие ли это самолеты — идёт спор…
Вообще на широких просторах тянет, как сквозняком, неустроенностью, тревогой…
Поэтому особенно приятно возвращение домой, к тёплым, покрытым какой-то особой мягкой материей (фланелью, байкой) коленям бабушки, которая что-то ласково говорит тебе сверху. Какой год? Неважно, какой год.
До сих пор (и, наверное, до последнего мига) символом счастья будет для меня наша комната, названная у нас большой, освещённая розовым, я бы сказал точнее — луковым, светом, светом луковой шелухи, сверкающие окна, и зелёные, с яркой желтизной у основания, пахучие и скрипучие листья фикуса, — в этом запахе — концентрат таинственности, бесконечности, необъятности мира — ощущения эти наполняют душу ликованием!
Помню, как эту комнату — проходную — завесили, оставив лишь проход у ближней стены, простынями. Там поселились эвакуированные, помню их фамилию — Харины, но вели они себя удивительно тихо и аккуратно — во всяком случае — ничего, кроме простыни, я не запомнил.
Квартира казалась бескрайней, бесконечной, — не запомнилось даже количество и расположение комнат — только впечатления-вспышки… И фантазии — запомнившиеся почему-то значительно ярче и прочней, чем реалии (не отсюда ли сладкая тяга к фантазии, то есть — к литературе?).