Женский текст как «история болезни» (На материале современной женской русской прозы) - Наталья Фатеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мотив «телесности» души часто используется женщинами-прозаиками для контрастивного показа женской неприглядности. Апофеозом же антикрасоты может служить героиня рассказа Е. Тарасовой «Не помнящая зла», которая уже достигла возраста Иисуса Христа и находится «на вершине дуги Данте» — ей исполнилось тридцать пять… Параллель со строчками Данте («Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу») заставляет ее вновь задуматься о «пакости» предстоящей жизни. При этом героиня понимает, что ее внешняя телесная оболочка и душа изоморфны: «…душа повторяет тело, его форму; она также осязаема. Тело лишится пальца — его лишится душа, оно лишится зуба — его лишится душа. Но тело можно протезировать, а душа так и останется беззубой, безногой, беспалой. Душа не носит парик, она будет откровенно лысой» [Тарасова 1991:191]. Согласно установленной параллели, можно судить о «красоте души» героини по самоописанию ее тела: «Длинный кровоточащий шов на шее: вырезан зоб; вздувшиеся узлы на ногах — варикозное расширение вен, из тридцати зубов четыре только целы, над остальными изрядно потрудился кариес. Рот полон почерневших осколков. Ни она сама, ни душа ее никогда не улыбаются деформированным красным шишковатым лицом: гранулемы, воспаления, вспухшие лимфоузлы… Тление, недоверие, озлобленность, безнадежность. Пустота…» [Тарасова 1991:191]. Поэтому у героини особое отношение к телесной красоте других женщин: «Гадины, гадины. Красивые гадины! Не дай бог никому из Вас… Она существует с ними в одном мире, просто не имея сил уйти» [Тарасова 1991:193].
Тут мы переходим ко второму пункту: натурализм, физиологизм, беременность, избавление от ребенка. Как мы уже упоминали, понимание любви в женских текстах представимо в виде метафорической модели «любовь как плод», «любовь как ребенок»: «Наша любовь была похожа на переношенный плод, который уже не умещается в чреве и задыхается, а ему все не дают родиться» ([Токарева 1996:72]; здесь и далее выделение мое. — Н.Ф.). Причем, этот плод может принимать и аномальную форму: ср. «Моя боязнь прогрессировала; из нее, как из зародыша, развивался двухголовый урод: привязанность и равнодушие. Чем больше росла привязанность к некоей человеческой особи, из-за которой я не оставалась одна вечерами, тем равнодушнее я становилась к тому, что собственно было личностью этой особи» [Рыбакова 1999: 48].
Данные представления выступают на первый план чаще всего тогда, когда женщина по вине мужчины вынуждена избавиться от своего будущего ребенка. Причем, с точки же зрения родополовой дифференциации небезразлично, что этот будущий ребенок для женщины, которая сосредоточена только на своей любви к мужчине (именно его она воспринимает как ребенка), нередко мыслится в «обезличенном» среднем роде: «Итак, нечто, вселившееся в меня против моей воли, имело возраст. Но это единственное, чем оно обладало. Ни пола, ни внешности, ни каких-либо примет у него не было» [Габриэлян 2001:172]. Так ощущает зародыша героиня повести «Квартира» Габриэлян, во время зачатия видевшая паука. Будущий ребенок предстает ей и в виде «неопределенного тумана внутри», после удаления которого его место заполняет пустота: «Странно, но, оказывается, что полое выпотрошенное тело гораздо труднее втащить на четвертый этаж, нежели тело, переполненное туманом. Пустота весит больше. Она хлипко дрожит, распирает меня изнутри и норовит вырваться плачем наружу» [Габриэлян 2001:176].
«Крик неродившегося ребенка» — постоянный мотив текстов, в которых женщины делают аборты, не могут иметь детей (особенно ярко он представлен в повести «Буйволенок» Л. Фоменко) или случается выкидыш («В конце лета» М. Галиной). Состояние же беременности также может подаваться как «крик» в расширяющемся пространстве. Например, в романе «Уткоместь, или Моление о Еве» Г. Щербаковой читаем: «Она была беременна, что называется, вовсю… Коричневыми пятнами на лбу, подушечками отекших стоп, не полнотой, а какой-то расширенностью в пространстве и времени. Большое ее тело как будто кричало о том, что это не навсегда, так дети понарошку надувают щеки под столом, раздражая родителей, а ведь всего ничего — игра» [Щербакова 2001:103]. Оба состояния одинаково дисгармоничны, неэстетичны, что фиксируется в надрывности плача или крика. Если при аборте крик безысходен, то во втором случае он предвещает разрешение от бремени.
Особую символичность детский крик приобретает тогда, когда супруги, долго мечтающие о ребенке, начинают его себе воображать — до такой степени, что мечта почти становится реальностью. Так, в повести «В конце лета» Галиной в дом к бездетным супругам, живущим на даче, забредает неизвестная девчушка, которая затем также внезапно исчезает. А исчезает она с «нечеловеческим визгом» тогда, когда герой в пылу ревности к этому «воображаемому» ребенку бьет жену в живот, в котором, как окажется, уже зарождался их настоящий ребенок: «Она продолжала орать — уже неразборчиво, чудовищно, вытаращив глаза, повернув искаженное, уже ни на что не похожее лицо в сторону Светки, которая, обхватив руками живот, скорчилась в углу комнаты» [Галина 2002:118]. Затем в больнице, под «скрип скребка» по линолеуму, герой узнает, что его жена Света была беременна и произошел выкидыш.
В случае несчастной любви и невозможности для женщины иметь ребенка для нее сам мужчина выступает в роли «неродившегося младенца». Так, в повести «Буйволенок» Фоменко также изображается трагедия «одиночества вдвоем», когда супруги не могут иметь ребенка. Между ними образуется отчуждение, которое подается в образе «неродившегося ребенка»: даже в минуты любви «прижимаясь к жене, он (Кирилл. — Н.Ф.) внутренне весь от нее отталкивался и, неуклюже путаясь в постельных принадлежностях, удивительно напоминал ребенка, только что научившегося ползать» [Фоменко 2000:91]. Речь вдруг подобревшего мужа напоминает героине «гуление младенца» («Низко верещащий голосок струился ровным потоком уменьшительных, ласкательных и самоуничижительных словечек, которых явно не хватало, и они сменялись по ходу междометиями, напоминающими гуление младенца» [Фоменко 2000: 91]), а визуальным отражением этого речевого преуменьшения служит то, что сам муж начинает собирать миниатюрные фигурки и играть с ними. Наконец, неродившийся ребенок постоянно начинает присутствовать в воображении супругов, овеществляясь в виде крика (видимо, за окном); для героини же все предметы приобретают облик кормящей матери. Во сне Юлия слышит «надрывный крик грудного младенца», которого ей нечем покормить, потому что ее грудь в сновидении превращается в «кусок льда». Именно этот кусок льда и показался героине похожим на «вымя парнокопытного животного наподобие буйвола» [Фоменко 2000: 87], когда она шла домой и чуть не поскользнулась. Сон стал все время повторяться, но вместо нормальной ноги у младенца вырастало копытце. Затем в реальной жизни Юлия сама чуть не теряет ногу, когда муж Кирилл в минуту ожесточения как бы шутя бросает ее под автомобиль (но автомобиль все же «исхитряется затормозить у самой ее ноги»). Придя домой, Юлия начинает рассматривать миниатюрные фигурки мужа, и одна из них кажется ей похожей то ли на чертика, то ли на буйволенка с копытцем, то ли на ее мужа в миниатюре. Когда же она берет фигурки в руки, они начинают «коченеть, как от соприкосновения со льдом» [Фоменко 2000:103]. И тут вдруг «длинный клюшечный звук» (видимо, как по льду?) распарывает тишину, и вновь слышится крик ребенка, сливающийся с голосом умершей матери героини.
Крик ребенка слышит перед смертью и героиня рассказа «Пчелиный рай», для которой смерть наступает как роды. Она воображает себе взрослой свою неродившуюся дочь (из-за матери она сделала аборт и стала «бесполой» — см. выше). Но и в этих бредовых нагромождениях умирающей женщины всплывает слово «аборт», теперь уже связанное с воображаемой дочерью: «…Ребенок плачет… Кто принес сюда ребенка? Может, Олеся? Нет, Олесе еще рано родить. Да и вряд ли она решила родить, аборт, наверно, сделала. Да она не знает, что я в больнице. Мама… <…> Нет-нет, ребенок настоящий… Плачет. Громко. Маленький… Надо спасти ребенка, а то мама его отнимет» [Габриэлян 2001: 93]. Так, красной нитью у Габриэлян проходит тема «наследственности» аборта, которому несчастная женщина находит оправдание: «Просто она сама не хотела продлевать дурную множественность этих крохотных женщин с белыми наманикюренными ручками, женщин, которые жертвуют своими детьми ради мужчины, ради любовника!» [Габриэлян 2001: 87].
В повести Н. Садур «Девочка ночью» встречаем еще более интересную метаморфозу. С одной стороны, героиня воспринимает как ребенка своего бывшего любовника, который жестоко избавился от нее: «Он был такой трогательный и знакомый, словно она сама родила его» [Садур 2003:160]. С другой стороны, брошенная женщина воспринимает и свое тело как нечто чужое, отделившееся от нее («Оно, это простое и теплое тело было с нею не согласно. И главным аргументом против нее был — любовник. <…> Она с отвращением и жалостью подумала о своем слабом теле — всегда оно жило независимой от нее жизнью, и она ненавидела законы, по которым оно живет» [Садур 2003: 171–172]). Показательно, что разные части своего тела существуют для нее как бы отдельно, и каждую она утешает, «как ребенка», которого любил бросивший ее мужчина: «Но только ты не плачь, слышишь не плачь, — упрашивала она свое горло и грудь, и также колени, чтоб они не слабели прежде времени, — ты не плачь, все-таки любовник любил тебя» [Садур 2003:173].