Хранители очага: Хроника уральской семьи - Георгий Баженов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А чего слишком-то? — не унимался Кольша. — Вот смотрите, сегодня пришли — а вы уже, оказывается, двухкомнатную предлагаете. Наши акции повысились. Разве не интересно? Это же настоящий торг идет, да торг-то — фальшивый.
— Фальшивый?
— Фальшивый. Потому что, во-первых, нас не двое, а трое. Справочка такая имеется от врача. Видите Анюту? Во-вторых, зачем же нам двухкомнатная, когда нам по закону принадлежит трехкомнатная? И значит, дел-то всего — переписать ордер с матери на дочь. Только и всего. А что там сад, огород или что мы учимся, тут никому никакого дела быть не может. Мы чужого не просим, а вот свое у нас отобрать хотят. Причем незаконно.
— А площадь вам такую, между прочим, иметь не положено, — улыбнулся Глебов. — Даже и на троих. Тридцать четыре почти метра — это уж слишком, вы не находите? Придется подселять жильцов. И где вам будет лучше — в трехкомнатной с жильцом или в двухкомнатной отдельно?
— Нам, Сергей Сергеевич, будет хорошо в своей трехкомнатной, без всяких жильцов притом. Девять на три умножьте — сколько будет? Двадцать семь. Сколько остается? Шесть и семь десятых метра. А закон-то знаете? Если излишки меньше нормы на одного человека — за них просто дополнительно платить полагается, для подселения-то метров недостаточно. Знаете такой закон?
— Вы, я вижу, народ действительно грамотный, — продолжал улыбаться Глебов. — Это приятно. Честное слово, приятно иметь дело с людьми знающими. Но скажите все-таки откровенно — зачем вам, молодым людям, такая огромная квартира? С садом, с огородом, с сараем, с сеновалом? Неужели вы намерены возиться в огороде? Неужели будете пользоваться ну хоть сеновалом? А?
— А это, Сергей Сергеевич, как уж наша жизнь сложится. Все может быть. Вам ведь главное что? Вам не надо грех на душу брать, нужно наложить справедливую резолюцию — «не возражаю».
— Нет, не могу подписать, — с тем же спокойствием, с каким в первый раз сказал об этом, повторил Глебов, простовато и хитро улыбаясь как бы даже и над самим собой.
— Почему? — Кольша смотрел на Глебова уничтожающим взглядом.
— Не имею права.
— Не имеете права справедливо поступать?
— Не имею права нарушать наши порядки.
— Что же это за порядки, если они заранее противоречат закону?
— Закону они не противоречат. Если мы неправильно поступим, закон нас поправит, но обижать заранее рабочих завода — не в наших правилах.
— Ага. Значит, чтобы обеспечить жильем рабочих, вы не жилищное строительство расширяете, а незаконно выживаете из квартир ненужных вам людей, ну хоть нас, «бедных» студентов?
Глебов рассмеялся, как-то радостно, одобрительно покачивая головой:
— Мы и строительство расширяем, и изыскиваем все другие возможные пути. Вас же не на улицу выгоняют, вам предлагают отличный вариант. Вариант, кстати, который должен вас устраивать по всем статьям.
— Ни по одной статье он нас не устраивает, — жестко ответил Кольша.
— Ну, что же… — Глебов спокойно протянул руку к заявлению, смял колпачок с авторучки. — Вот здесь я вам пишу свою резолюцию: «По существу заявления отказать. Взамен трехкомнатного особняка обеспечить немедленно двухкомнатной квартирой со всеми удобствами. Зам. директора Глебов». Пожалуйста, — и протянул Ане заявление.
На лице у Ани проступили блекло-желтые пятна.
— Теперь вы отправитесь в суд? — Глебов смотрел на них с легким подтруниванием.
— Конечно! — выпалил Кольша.
— Желаю успеха, — улыбнулся Глебов, и бесконечная его улыбчивость и доброта ровного, спокойного тона действовали сейчас раздражающе.
— Знаете что… — вдруг сказал Глебов задумчиво, когда они уже встали и хотели уходить. — А ведь я, Анна Борисовна, очень хорошо знал вашего отца.
Эти совсем неожиданные для Ани слова с какой-то особой болью и обидой отозвались в ее душе, она ослабление опустилась на краешек стула, верхняя губа у нее задрожала, а глаза налились тонкой слезной пленкой.
— И даже больше, — с грустью протянул Глебов, — когда-то я учился у вашего отца, в ремесленном училище. Человек он был… редкий был человек…
Это уж совсем с трудом слушалось Аней, горячая волна обиды, обиды непонятно на что и из-за чего, поднялась со дна души. Одно было хорошо — Глебов продолжал говорить, и эти минуты его задумчивого, тихого говора словно специально давали ей время на передышку. Кольша стоял в дверях, недоверчиво глядя на Глебова.
— Вы тогда, после воины, только-только из Свердловска приехали: Борис Аркадьевич, мама ваша, Нина Васильевна, и вы, Аня, тогда еще во-о-от такая… — показал рукой Глебов, и грустные его глаза осветились мягким светом. — В Свердловске Борис Аркадьевич в чем-то проштрафился, уж не знаю в чем, и приехал к нам. Учительствовать в школе отказался, пришел в ремесленное. Преподавал нам математику, историю и труд. Вот какое сочетание! — Глебов радостно, с какими-то тайно-горделивыми нотками в голосе рассмеялся. — Подзывает меня раз к себе: «Серега, — говорит, — ты мне вот что скажи, доволен ты своей жизнью или нет?» — и смотрит на меня серьезно так, будто я не пацан, а ровня ему. Я рот-то открыл, а сказать ничего не получается. — Глебов снова рассмеялся. — «Вот то-то и оно, — говорит Борис Аркадьевич и вздыхает при этом, — трудно на такой вопрос ответить. Самый трудный вопрос в жизни». Не знаю почему, но это я запомнил крепко, а многое другое, конечно, забыл. Вот такие дела…
— Ну, мы пойдем… — тихо сказала Аня.
— Да, — сказал Глебов, — я тут с воспоминаниями своими… не ко времени. Хотя, знаете, Анна, не сейчас, так когда еще вы сможете услышать эти слова об отце? К сожалению, все мы смертны. А любили мы его очень искренне.
— До свиданья, — как-то почти шепотом проговорила Аня.
— До свиданья! — с прежней жесткостью поддержал ее и Кольша.
— Ну что ж… — развел руками Глебов. — Не поймете — обидитесь, поймете — вам от этого тоже не легче. Довольными в жизни никто не бывает. Ваш отец хорошо мне это объяснил. До свиданья!
Кольша с шумом захлопнул за собой дверь.
— Тоже мне, бюрократствующий лирик! — со злобой вырвалось у него.
— Не надо… — Аня подняла на него умоляющие глаза.
Через день Аня отвезла документы в суд. Домой возвращалась пешком; то ли от пережитых волнений, то ли просто от усталости чувствовала себя худо. Тянуло низ живота, ломило поясницу, а иногда так стреляло в левом боку, что приходилось останавливаться, хватать ртом воздух. Скорей всего, где-нибудь прохватило сквозняком, весна — она коварная. А на автобусе ехать — еще бы хуже было, трясет на ухабах — живот девать некуда. Да и вообще муторно на душе, что ни говори, а жизнь устроена жестоко: о справках разговоры, о метрах, о законах и беззаконии, а мамы… мамы — живой — как будто и не было никогда, она так — приложение к справкам и выпискам. И сама поневоле начинаешь вдруг думать о ней как-то вскользь, мимоходом, постольку-поскольку. А на самом деле…
Резко вступило в левом боку, Аня, охнув, остановилась, припала на левую ногу и досадливо сморщилась. Кое-кто из прохожих остановился: «Вам плохо?» — «Нет, нет, ничего…» — сквозь боль смущенно улыбалась Аня, показывая рукой: проходите, мол, проходите, это я так… На улице, среди совершенно незнакомых тебе людей, всегда почему-то находится доброжелательность, участие, — как все-таки чувствителен, почти сентиментален русский прохожий; будь он уверен, что о нем думают сейчас как дома, воспринимают его разом, вместе с его слабостями — ни за что бы не отважился на участие, твердо зная, что ему просто-напросто не верят. Да, улица для русского человека, как и поезд, как и дом отдыха, как любое общественное место, — это арена для проявления рыцарства, по которому постоянно тоскует сентиментальная душа. А коснись конкретного дела, зайди в конкретный кабинет, обратись за конкретной правдой — и покатилось колесо… «Нет, нет, ничего…» — продолжала сквозь боль сморщенно и жалобно улыбаться Аня, и прохожие нехотя, не сразу проходили мимо, оглядываясь. Милые прохожие, они искренне готовы сейчас к рыцарству, и не стоит иронически относиться к ним только потому, что… у тебя горе и тебе плохо, но это еще не причина не доверять людям, а тем более — озлобляться.
Аня пошла потихоньку дальше. На ней была голубая вязаная шапочка и темно-зеленое в черную крапинку пальто; сзади, если бы не явно ощущаемая походка вразвалку, ее можно было бы даже принять за школьницу. А спереди… да и спереди она была слишком еще молода на вид, и живот ее, хотя и большой, но ладноокруглый, даже подчеркивал ее юность. Она и вообще-то была молода, но как и всякая молодая женщина, познавшая любовь, как бы познала одновременно и горечь жизни, тем более что давно уже потеряла отца, а теперь — еще и мать…
Почему она так хочет, чтобы квартира отца и матери осталась за ней? Это было даже не желание, это, скорей всего, проснулся в ней странный суеверный страх… страх чего, о чем? Как трудно было самой понять это, осознать. Вот пришло, оказывается, такое время, когда еще одно маленькое усилие сторонних людей — и она останется без того, что совсем недавно было всей ее жизнью. Всей жизнью? Ну, а чем же иным? Ведь не лицемерие же это? Не ложь? Когда она думала о самой квартире, ей было почти все равно, какая это квартира — трехкомнатная, или двухкомнатная, или еще какая-то, просто это было то единственное место на свете, где она росла, где выросла, где стала взрослой и где, кажется, каждая вещь, каждый уголок дышат ее детством. Она была не крестьянской дочерью и не была дочерью рабочих, отец всю жизнь учительствовал, а мать то совсем не работала, а то вдруг от тоски, от чувства гнетущего неудовлетворения жизнью вспоминала, что она по образованию химик, устраивалась на завод в химлабораторию и работала, пока ей это не надоедало — ее всегда угнетало однообразие. Так вот, Аня была дочерью не крестьян, не рабочих, но земля… земля, которая во взрослой юности была для нее огородом и садом, а в раннем детстве — еще и так называемым «дальним огородом» с обязательной делянкой в сосновом красногорском лесу или в березовой кособродской чаще, — земля вообще… эта земля была для нее чем-то таким, что нельзя было забрать у нее безболезненно, предложив взамен современную квартиру со всеми удобствами. Когда она глубоко задумывалась об этом, ей даже страшно становилось, ведь может так случиться, что у нее не останется не то что там квартиры или огорода, а не останется места, полного живой памяти об отце, матери и памяти о ее собственной жизни вплоть до теперешней секунды. Это было страшно! Как бы правильно ни рассуждал хотя бы тот же Глебов о всех его заботах-перезаботах о рабочих завода, — куда же ей-то деваться со всей своей жизнью, полной личного глубокого значения и смысла? И главное, это мучительно-живое чувство сидело в ней так вязко и проявлялось с такой подспудной силой, что для нее не имело значения даже и то, будет или не будет она в конце концов жить здесь и работать. Ей просто как бы заранее хотелось оградить это место от всех посягательств, а там будь что будет, — лишь бы на земле был уголок, куда, как теперь она почувствовала, должен тянуться человек, чтобы ощущать себя не безродным, не сиротой. И весь вихрь этих мыслей-чувств проносился в ней каждый раз с обновленной будоражащей тревогой, проносился как напасть; она только и делала, что думала об одном и том же, пока в конце концов какое-нибудь звено не выпадало из общей цепи мыслей и сама цепь катастрофически не рассыпалась, как распадается в калейдоскопе разноцветье камушков.