Роман с автоматом - Дмитрий Петровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ich, dich, mich![16] – выталкивали мои губы, герр Цайлер стучал костяшками по столу и говорил:
– «D» твердо, «ch» мягко, еще раз!
Язык входил в меня, как он входит в детей, мягко оседая в ячейках памяти и на кончике языка, который двигался теперь податливо, послушно трогая корни зубов или уходя назад, в мокрый, теплый провал гортани.
Были короткие, клацающие слова и упоительные длинные, как бы нарастающие из невинного снежка могучим снежным комом, чтобы в окончании обрушиться лавиной.
Были слова с взрывными атаками в середине и медленными затуханиями, были, наконец, нежные, тянущие губы в трубочку обращенного ко всем поцелуя. Я любил их, эти новые слова, ласкал их языком и с удовольствием беззвучно гонял туда-сюда во рту.
Мать тоже учила немецкий – на специальных курсах для иностранцев. Я пытался вечером поговорить с ней – и она отвечала мне какой-то спотыкающейся, неудобной смесью звуков, с мясом выдранных из одного языка и нескладно соединенных в подобие другого; мне становилось неловко, и я переходил на русский.
Зато вечерами она, как и обещала, читала мне книги. Она сидела на краю кровати или забиралась ко мне под одеяло, разворачивала большую, одетую в твердую обложку, вкусно пахнущую свежей бумагой и печатью книгу, и от ее голоса становилось как будто теплее, и что-то таинственное, но не страшное поднималось вокруг, смыкалось сверху куполом: начиналась история.
Она читала мифы Древней Греции, много раз, по моим настоятельным просьбам; старалась читать с выражением, но получалось плохо. Тем не менее я слушал и запоминал каждое слово, и если она ошибалась, или, как бывает с ленивыми людьми, на разбеге фразы глотала слова или заменяла их другими, поправлял ее.
Герр Цайлер никак не мог смириться с невозможностью научить меня читать и писать. О существовании специального шрифта для слепых он знал, но, кажется, считал его пустой придумкой. В конце концов он изобрел свою систему: на столе он выкладывал буквы из спичек. Я водил по ним пальцем, стараясь не сдвинуть с места, и запоминал форму. Потом, на бумаге, с помощью каких-то особых линеек, я воспроизводил эту спичечную грамоту.
– Неправильно! – ровным голосом говорил учитель, и я снова трогал букву и снова пытался писать. Герр Цайлер научился удивительно быстро орудовать спичками: он выкладывал ими целые предложения, а один раз – даже небольшое стихотворение. В этом стихотворении много раз упоминалось слово Panzer[17] – крепкое, ладное, лязгающее. Перед сном я несколько раз повторял его про себя.
Он не ушел, когда я начал ходить в школу. В школе состояние было полусонное: тоскливое помещение, заполненное дыханием таких же неполноценных, как я, детей, и вечно лезущие, хватающие руки преподавателя. Франка, студентика, отбывавшего свою гражданскую повинность вместо военной и приставленного ко мне как социального работника, я возненавидел с самого начала. Утром он ездил со мной в автобусе, учил, как показывать билет и переходить дорогу: при этом всегда нажимал на особую кнопку для слепых, чтобы светофор издавал тупое, пронзительное «ток-ток», сигналя, что можно уже переходить, а на самом деле – чтобы унизить меня перед людьми, без всяких лишних звуков пересекавшими зону проезжей части. «Надо ходить только на зеленый, когда сигнал стучит часто, вот так», – говорил социальный работник. Но пока мы стояли и ждали сигнала, люди спокойно срывались на «красный» и исчезали на другой стороне. И позже, обретя полноценную замену зрению, я с удовольствием делал так же, ни разу не прибегнув к постыдной звуковой подсказке. Франк был приветлив, со сладким голосом, и очень жалел меня – и этого я не мог ему простить. Мы пробыли с ним два года, пока герр Цайлер терпеливо-беспощадно вбивал в меня свой язык, не давая никаких послаблений и расценивая мою слепоту как незначительный, не мешающий обучению недостаток, и Франк изводил меня своей заботливостью, открыванием дверей, помощью в приготовлении домашних заданий. По прошествии срока мы распрощались, и нам позвонили, чтобы выяснить, нужно ли прислать нового. Мать что-то пыталась сказать по телефону, повторяла, переспрашивала, потом дала мне трубку: поговори, сынок. Я не понимаю, чего он хочет. Твердым голосом я сказал, что мать достаточно хорошо следит за мной и социального работника нам не надо. На другом конце трубки вежливо переспросили, я повторил, и мы попрощались. В школу я стал ездить один.
ВИНЕРШТРАССЕВeчеринку, на которую я шел, было слышно уже с лестницы: знакомая тихая лестничная клетка была неузнаваемой, утоптанной людьми, наполненной глухими далекими голосами.
Я позвонил, дверь открылась, выпустив сигаретный дым и голоса наружу; какая-то девушка здоровалась со мной за руку, я смущался, потому что не знал, хозяйка она или нет, прятал за спину цветы и что-то говорил. В квартире было людно, какие-то мужчины стояли в коридоре, я обходил их, сминая о стену обертку букета и не зная, куда деть его, а заодно и себя. Но тут вышла она, я взял ее руку и успокоился: цветы были куда-то пристроены, меня перезнакомили со всеми гостями и усадили на низкий диван.
Я понял, что в комнате, битком набитой жаркими телами и сигаретным дымом, я теряю ориентацию – и когда начинал беспокоиться, тихонько трогал ее руку, точку опоры, полюс, от которого можно считать долготу и широту прокуренного шумного мира.
Была музыка: что-то легкое, должно быть джаз, и были разговоры в разных уголках комнаты. Чья-то заботливая рука подливала мне вино, я выпил три бокала – мое тело поплыло вместе с диваном, я сидел и слушал, как когда-то в детстве слушал взрослые бдения на кухне. Она вдруг ушла, растворившись пятнышком; я слышал где-то ее голос и отвечавший ей, женский, с акцентом говоривший по-немецки.
Ко мне обратился мягкий баритон, поинтересовавшись, как я попал на вечеринку. Я рассказал, показывая рукой в ту сторону, где раздавался ее голос, что это она привела меня с собой.
– Вы, должно быть, знаете друг друга по университету?
– Да, по университету, – ответил я.
– Значит… ты тоже изучаешь французскую филологию?
– Нет, я… испанскую! – быстро соврал я.
– Это хороший язык! Я тоже когда-то начинал его изучать, но бросил. Кстати, здесь, на вечеринке, есть один испанец. Я сейчас пойду на кухню, возьму еще вина и приведу его с собой. Ты пьешь белое или красное?
– Нет, нет, не надо! – смешался я, но мой собеседник уже ушел.
– А я служил в армии, – говорил молодой человек, сидевший напротив. Говорил он это, очевидно, худощавой девушке, от одежды которой странно пахло погребом. – Пришлось, хотя очень не хотел.
– Говорят, там сейчас скучно, – отвечала девушка. – Что ты там делал?
– Главным образом чистил автомат. Еще маршировал и два раза красил танк.
– А какие автоматы тогда были на вооружении?
– Если честно, не помню. Меня это не интересовало.
– Жаль. – Девушка затянулась сигаретой, выдохнула дым, и запах погреба на время ушел в табачный туман. – Я люблю оружие. У меня дома коллекция. Правда, только пневматика.
Я заметил, что ее уже давно нет в комнате, и начал беспокоиться. Сигаретный дым недвижно висел в воздухе, а вино продолжало действовать: все зыбилось, в черноте то и дело мелькали какие-то точки. Я встал с дивана, и мир плавно, но очень решительно накренился.
– Где тут туалет? – поймал я за рукав какого-то человека.
– В коридор, справа, дверь желтая! – ответил пойманный и исчез в дыму. Я, стараясь ни на кого не налететь, вышел в коридор. Направо была дверь, и за ней было прохладно. Кафель, плитка. И еще за дверью было какое-то движение, людское шевеление, я слышал это до того, как взялся за ручку – но понял уже долей секунды позже, после того как толкнул дверь.
Открывшееся помещение было явно слишком велико для туалета. Кроме того, в нем везде была ткань: через секунду я понял, что это ковер, и кровать на нем. А на кровати происходило ритмичное движение, скольжение мокрых горячих частей, соединение и разъединение поверхностей, тепловых центров, и бешеная циркуляция воздуха, вдыхание свежего и шумный выброс отработанного. Как тогда, в подворотне на Хоринерштрассе, но здесь не дрались. Я остановился у двери: мне никогда раньше не приходилось быть свидетелем этого.
– Закрой дверь! – зло крикнул женский голос, и я, выскочив в коридор, торопливо дернул на себя ручку, не понимая ее злобы и чувствуя только смутную досаду. Мир дернулся и встал на место, перестав крениться. Я подошел к следующей двери, и, только окончательно убедившись, что там никого нет, открыл ее: это и был туалет. Большая, холодная и равнодушная ванна стояла при входе – я сел на нее и отдышался. Мне было неловко, но было и еще что-то. Не зависть, нет, но что-то, отчего хотелось пойти отыскать ее, подойти к ней вплотную и… – но это было нельзя, я понимал, что мне это нельзя, и поэтому хотелось бежать отсюда, в прохладные уже улицы, на асфальт, бежать мимо каменных пещер к дому.